Дикие пальмы
Шрифт:
– Ах, так, – сказал доктор. – Теперь (заключенный постарался рассказать и об этом) доктор не шевелился, он даже перестал смотреть на заключенного. Он вытащил пачку дешевых сигарет из кармана. – Куришь? – спросил он.
– Сигареты меня не волнуют, – сказал заключенный.
– Ну что ж, – сказал доктор своим любезным аккуратным голосом. Он убрал пачку. – Моей расе (Медицинской расе) была дарована также и власть благословлять и терять, если и не Иеговой, то уж во всяком случае Американской Медицинской Ассоциацией, на которую, кстати, в сей день Господа Бога нашего, я готов поставить мои деньги при любых ставках и в любом количестве и в любое время. Я не знаю, насколько я выхожу за рамки моих полномочий в данном конкретном случае, но я думаю, мы рискнем. – Он приставил трубочкой ладони ко рту и повернулся к капитанскому мостику. – Капитан! – закричал он. – Мы ссадим этих пассажиров здесь. – Он снова повернулся к заключенному. – Да, – сказал он, – я, пожалуй, предоставлю твоему родному штату слизывать собственную блевотину. Держи. – И снова его рука появилась из кармана, на сей раз с банкнотой.
– Нет, – сказал заключенный.
– Давай, бери. Я не люблю, когда со мной спорят.
– Нет, – сказал заключенный. – У меня нет возможности вернуть ее вам.
– Разве я тебя просил возвращать?
– Нет, – сказал заключенный. – А я не просил давать мне в долг.
И вот он снова стоял на сухой земле, он, который дважды был игрушкой этой смешной и сконцентрированной силы воды, а это в два раза больше, чем должно выпадать на судьбу любого человека, на одну жизнь, и все же впереди его ждало еще одно невероятное испытание, он с женщиной стоял на пустой насыпи, ребенок, завернутый в выцветший мундир, спал на руках женщины, лозовый фалинь по-прежнему был намотан на запястье заключенного, они смотрели, как отвалил пароход, как он развернулся и снова пополз вверх по похожему на блюдце простору пустой воды, которая все больше и больше обретала медный цвет, тянулся дымок парохода, образуя медленные пятна с кромками медного цвета, они рассеивались, садясь на воду, растворялись, сокращались, грязноватыми пятнами разбегались по бескрайнему безмятежному запустению, пароход становился все меньше и меньше, и вот уже стало казаться, что он вообще перестал двигаться, повис неподвижно в фантасмагоричном нематериальном закате, а потом совсем исчез из вида, как катышек плавучей грязи.
Тогда он повернулся, в первый раз посмотрел вокруг и отпрянул, но не от страха, а чисто рефлекторно,
Он рассказал об этом, о следующих восьми или девяти днях, точно он не помнил, когда они вчетвером – он, женщина с ребенком и маленький жилистый человек с гнилыми зубами и дикими, яркими глазами, как у крысы или бурундука, языка которого они не понимали, – жили в этом жалком домишке. Но рассказывал об этом он не так, по той же причине, по которой он считал, что не стоит тратить слова на то, чтобы рассказать, каким образом он в одиночку затащил лодку весом сто шестьдесят фунтов на насыпь, а затем спустил ее вниз с высоты шестьдесят футов. Он просто сказал: «А потом мы попали в дом, где провели восемь или девять дней, но когда они взорвали насыпь динамитом, нам пришлось уйти». И больше ничего. Но он не забыл этого, – правда, теперь вспоминал об этом спокойно, держа сигару, хорошую сигару, которую ему дал начальник тюрьмы (хотя он еще так и не зажег ее), в своей спокойной и нетрясущейся руке, – не забыл то первое утро, когда проснулся на тощем тюфяке рядом со своим хозяином (женщина с ребенком поместились на единственной кровати), неистовое солнце уже прорывалось сквозь щели в кривых, грубых досках стен, он вышел на хлипкое крыльцо и посмотрел вокруг на плоскую плодовитую пустыню, не являвшую собой ни воду, ни землю, где даже чувства не могли распознать, что есть что, – что богатый и сочный воздух, а что перепутавшаяся и эфемерная растительность, – и спокойно подумал: Нужно делатьчто-то, чтобы жить и есть. Но я не знаю что. И до тех пор, пока я не смогу идти дальше, пока я не узнаю, где я и как пройти этот городок, чтобы меня не заметили, мне придется помогать ему делать это, чтобы мы тоже могли есть и жить, только я не знаю что. И еще он сменил одежду, сменил почти сразу же в то первое утро, но рассказывал он об этом не больше, чем рассказывал о лодке или насыпи, а потому никто так и не узнал, то ли он выпросил, то ли одолжил, то ли купил ее у человека, которого впервые увидел двенадцать часов назад и с которым в день расставания он по-прежнему не мог обменяться ни одним словом; рабочие хлопчатобумажные брюки, который даже этот нищий француз-полукровка признал долее непригодными, грязные, без пуговиц, штанины порваны и протерты в сетку, напоминающую прадедушкин гамак, в этих брюках, голый по пояс, он и стоял, протягивая ей покрытые коркой грязи и пятнами сажи джемпер и куртку, когда женщина проснулась в то первое утро на грубой койке, приколоченной к одному из углов и наполненной сушеной травой, и говоря:
– Выстирай их. Получше. Я хочу, чтобы пятен не осталось. Ни одного.
– А как же джемпер? – спросила она. – Может, у него и старая рубашка найдется? Тут такое солнце, а еще комары… – Но он не ответил, и она больше ничего не сказала, а когда вечером он и полукровка вернулись в дом, одежда была чистой, остались следы прежней грязи и сажи, но она была чистой и опять была похожа на то, на что и должна быть похожа одежда, он разложил ее и осмотрел (кожа на его руках и спине, которые завтра покроются пузырями, уже была огненно-красного цвета), а потом аккуратно завернул в полугодовой давности новоорлеанскую газету и засунул сверток за балку, где тот и оставался, пока один день сменял другой, и пузыри на его спине лопались и гноились, а он сидел с покрытым потом бесстрастным лицом, похожим на деревянную маску, пока полукровка смазывал чем-то его спину, макая грязную тряпочку в грязное блюдце, и она по-прежнему молчала, потому что и она, конечно, знала, что руководит им, знала не потому, что за те две недели, во время которых на их общую долю досталось столько страданий, во время которых они пережили такой кризис, эмоциональный, социальный, экономический и даже моральный, какой не всегда выпадает даже на пятьдесят лет обычной супружеской жизни (эти старые супружеские пары, кому они не известны – эти типографские копии, тысячи похожих лиц, расположенных друг подле дружки, о поле которых можно судить лишь по запонке на рубашке без воротничка или по кружевной косыночке из книжек Луизы Элкотт, связанные попарно, они похожи на пару псов, одержавших победу на бегах, выдернутые из плотно упакованной череды дней, заполненных несчастьями и тревогой и беспочвенной уверенностью и беспочвенной надеждой, невероятно бесчувственные и навсегда изолированные от завтрашнего дня, навечно связанные тысячами утренних чашечек кофе с сахаром; или лица поодиночке, в кресле-качалке на крыльце или сидящие под солнцем на заплеванных табаком ступеньках тысяч окружных залов суда, словно со смертью другого унаследовали они некое омоложение, бессмертие; принадлежащие прошлому, они заключают договор на новый срок жизни и кажутся обреченными на вечную жизнь, словно та плоть, которую морально очистил и узаконил как единую старый обряд или ритуал, и на самом деле стала таковой от долгой утомительной привычки, и она или он, который ушел в землю первым, забрала или забрал всю ее с собой, оставив только древнюю, извечную, стойкую оболочку, свободную и ничем не связанную), им было дано свыше некое взаимопонимание, а потому что и ее корни тоже уходили к тому же самому угрюмому горцу Аврааму.
И сверток этот оставался за балкой, а один день сменялся другим, и он со своим партнером (теперь он и его хозяин были партнерами, они на равных долях охотились на крокодилов, он называл это «напополам»… – Напополам? – спросил толстый заключенный. – Но как можно заключить деловое соглашение с человеком, с которым, как ты заявляешь, ты даже не мог разговаривать?
– А мне и не нужно было с ним разговаривать, – сказал высокий. – Деньги разговаривают на всем понятном языке) каждое утро уходил из дома, сначала вместе на пироге, а потом поодиночке, один на пироге, а другой на лодке, один с видавшим виды щербатым ружьем, а другой с ножом и куском завязанного узлами каната и дубинкой из легкой древесины, по размерам, весу и форме похожей на тюринг-скую булаву, подкрадывались они к своим плейстоценовым чудищам по тайным протокам, которые пронизывали плоскую, цвета меди землю. Он помнил и об этом: в то первое утро, обходя на восходе солнца шаткое строение, он увидел прибитую к стене для просушки крокодилову кожу и замер в недоумении, спокойно глядя на нее, спокойно размышляя: Вот оно в чем дело. Вот чем он промышляет, чтобы жить и есть, он знал, что это шкура, кожа, но не знал, какого животного, по ассоциации, анализом или даже вспоминая всякие картинки, какие ему довелось видеть в его погибшей юности, он не мог догадаться, но он знал, что это и есть объяснение, причина существования этого маленького потерянного домика на паучьих ножках (который уже начал гибнуть, гнить от свай чуть ли не раньше, чем была прибита крыша), построенного в этом кишащем жизнью, изобильном запустении, зажатом и потерянном в яростных объятиях текущего земляного моря и сумасшедшего солнца; он прозревал благодаря одному только чистому взаимопониманию, возникающему между своими, между деревенским бедняком и речным отшельником, вдвоем они представляли собой одно и были неотличимы благодаря одинаковому скудному промыслу и жалкой судьбе, отданной тяжкому и непрестанному труду не для обеспечения будущего, не для получения счета в банке и даже не для откладывания грошей в схороненную копилку из консервной банки на легкую и приятную старость, а в качестве позволения выжить и еще раз выжить, чтобы приобрести воздух на закуску и солнце на запивку на ближайший день для каждого из них, и подумал (заключенный): Ну что ж, по крайней мере, я узнаю, что это такое, скорее, чем думал, и он узнал, он вернулся в дом, где женщина как раз вставала с единственной приколоченной к стене и устланной соломой койки, которую уступил ей полукровка, и позавтракал (рис, жидковатая кашица, обжигающая горло перцем и щедро разбавленная рыбой, кофе с изрядной добавкой цикория) и голый по пояс пошел вслед за маленьким, стремительным, резким человеком с яркими глазами и гнилыми зубами, они спустились по лестнице и сели в пирогу. Он и пироги никогда прежде не видел и не верил, что она не перевернется, и не потому, что она легка и неустойчива из-за своей открытой поднятой кормы, а потому, что дереву, самому этому бревну присущ некий динамический и недремлющий, естественный закон, некая внутренняя воля, с которой ее теперешнее положение входит в непреодолимое и оскорбительное противоречие; но он принял и это, как принял тот факт, что кожа принадлежала какому-то животному крупнее теленка или борова и что животное, которое имеет такой вид, скорее всего должно иметь зубы и когти, а приняв это, он уселся на корточки, ухватившись руками за борта, и замер в полной неподвижности, едва дыша, словно держал во рту яйцо, наполненное нитроглицерином, и подумал: Даже если и так, то я смогу тоже делать это, даже если он и не сумеет объяснить мне как, я думаю, я могу смотреть, как это делает он, и учиться. И он научился, он вспоминал об этом и даже не терял при этом головы, он думал: Я думал, так оно и делается, и, пожалуй, я до сих пор думал бы так, если бы даже мне пришлось делать это снова в первый раз… рыжий от солнца день уже обжигал его голую спину, извивающийся канал напоминал раздувшуюся чернильную нить, пирога устойчиво двигалась вперед, под взмахи весла, которое бесшумно входило в воду и выходило на поверхность; вдруг весло сзади него неожиданно замерло, и он услышал резкое кулдыкающее шипение полукровки у себя за спиной, и, сидя на дне лодки, задержал дыхание и с напряженной неподвижностью, полной собранности слепого, прислушался, а хрупкая деревянная скорлупа пироги скользила на опадающем
Так он и сидел там, голова, лицо, с которого капала кровь, опущено между колен, но поза его выражала не подавленность, а чрезвычайное удивление, созерцание, а пронзительный голос полукровки, казалось, доходил до него тонким жужжанием с огромного расстояния, спустя какое-то время он даже взглянул на эту гротескную жилистую фигуру, которая истерично кривлялась подле него, лицо у него было безумным и корчилось в гримасах, высокий голос кулдыкал что-то; заключенный, держа голову под определенным углом, чтобы кровь текла беспрепятственно, посмотрел на него с холодным вниманием учителя или опекуна, замершего в раздумье перед трудными обстоятельствами, а полукровка тряс ружьем, кричал: «Бух-бух-бух!», швырял его на землю в пантомиме, повторяющей недавнюю сцену, потом снова вскидывал вверх руки и кричал: «Magnifique! Magnifique! Cent d'argent! Tout d'argent sous le ciel de Dieu!» [11] Но заключенный уже снова опустил голову, он сложил руки чашечкой и полоскал лицо в воде цвета кофе, глядя, как яркий пурпур непрерывно окрашивает ее, и думал: Сейчас уже поздновато говорить мне об этом, но не успел додумать свою мысль, потому что они уже снова были в пироге, заключенный снова сидел на корточках с такой бездыханной неподвижностью, словно, задерживая дыхание, пытался уменьшить свой вес, окровавленная кожа лежала перед ним, и он, глядя на нее, думал: А я даже не могу спросить у него, сколько стоит моя половина.
11
Вот это да! Куча денег! Все деньги мира! (Фр.)
Но и это продолжалось недолго, потому что, как он позднее говорил толстому заключенному, у денег один язык. Он помнил и об этом (теперь они были дома, кожа растянута на настиле, и полукровка уже исключительно ради женщины повторил свою пантомиму – ружье, которым так и не воспользовались, рукопашная схватка, уже второй раз невидимый аллигатор был убит под истошные выкрики, победитель поднялся и обнаружил, что на сей раз на него не смотрит даже женщина. Она смотрела на снова распухшее и побагровевшее лицо заключенного. – Он что – попал тебе прямо по лицу? – спросила она.
– Нет, – резко, грубо ответил заключенный, – Ему это было ни к чему. Если бы этот парень сам постарался – выстрелил мне в задницу горошиной из трубки, то и этого хватило бы, чтобы у меня кровь потекла из носа), он все это помнил, но даже и не пытался рассказать. Может быть, он просто не мог… как два человека, которые даже не умели разговаривать друг с другом, заключили соглашение, которое не только поняли оба, но и которое, как знал каждый, другой будет соблюдать и защищать (может быть, именно по этой причине) надежнее, чем любой письменный и засвидетельствованный договор. Они даже каким-то образом обсудили и договорились, что будут охотиться поодиночке, каждый в своей собственной посудине, чтобы удвоить шансы отыскать хищника. Это было просто, заключенный почти что понимал слова, которыми полукровка сказал: «Ни я, ни ружье тебе не нужны, мы тебе будем только мешать, давай лучше сам». И даже более того: они договорились о втором ружье, о том, что есть кто-то, а кто, не имело значения, – приятель, сосед, может быть, кто-то, занятый тем же бизнесом, – у кого можно одолжить второе ружье, договорились каждый на своем языке, один на низком английском, другой на низком французском, один – живой, с безумными яркими глазами и говорливым ртом, полным зубных корешков, другой – рассудительный, почти угрюмый, с распухшим лицом и с обнаженной спиной, покрытой пузырями и рубцами; они обсудили это, сидя на корточках по обе стороны растянутой и прибитой колышками шкуры, как два члена корпорации, сидящих друг против друга по разные стороны стола из черного дерева, но решили не делать этого. «Пожалуй, не надо, – сказал он. – Я думаю, если бы я боялся и заранее решил дождаться момента, когда у меня будет ружье, то так бы оно и было. Но раз уж я начал без ружья, то пусть так оно и остается». Потому что речь в конечном счете шла о деньгах, выраженных во времени, в днях. (Странно, но как раз это полукровка и не мог сказать ему: сколько же составит его половина. Но заключенный знал, что это именно половина.) А у него было их так мало. Скоро ему придется отправляться дальше, а пока он (заключенный) думал: Вся эта дурацкая глупость скоро кончится, и я смогу вернуться назад, и вдруг он неожиданно обнаружил, что думает: Мне придется вернуться назад, и тогда он совершенно успокоился и оглядел плодородную странную пустыню, окружавшую его, где он временно обрел покой и надежду и где, как камушки в пруду, исчезли последние семь лет его жизни, не оставив на поверхности даже ряби, и он с каким-то недоверчивым недоумением спокойно подумал: Да, я, кажется, совсем забыл, как это здорово – зарабатывать деньги. Когда тебе позволяют зарабатывать их.
И потому он не пользовался ружьем, его оружием были завязанная узлами веревка и тюрингская булава, и каждое утро он и полукровка на двух суденышках отправлялись каждый своей дорогой, прочесывая и осматривая тайные протоки, рассекающие эту потерянную землю, из (или из недр) которой время от времени появлялись невысокого росточка люди с темной кожей, кулдыкавшие на том же языке, они появлялись внезапно, словно по волшебству, из ниоткуда, на таких же долбленых лодках, и тихо следовали за ним, чтобы посмотреть на его поединки, люди по имени Тайн и Тото и Тюль, они были не больше – да и выглядели почти так же – чем ондатры, которых полукровка (их хозяин делал и это, поставлял припасы на кухню, и это он объяснил тем же способом, что предложение о ружье, на своем собственном языке, а заключенный понял, словно все было сказано по-английски: «Ты о еде не думай, о, Геракл. Лови аллигаторов. Заботу о кухне я возьму на себя») время от времени доставал из ловушек, как достают из свинарника нагулявшего вес поросенка, и таким образом разнообразил неизменные рис и рыбу (заключенный рассказал, как по ночам в лачуге, задраив от комаров досками дверь и единственное окно без рамы, – обычай, ритуал, такой же бессмысленный, как складывание крестом пальцев или стук по дереву, – они сидели у изъеденного жучками фонаря, стоявшего на дощатом столе, жара была такой, что кровь чуть не закипала в жилах, и он, глядя на плавающий кусочек мяса в запотевшей тарелке, думал: Наверно, это Тюль. Он был такой жирный); один ничем не примечательный день сменялся похожим на него другим, каждый ничем не отличался от предыдущего и от того, который придет завтра, а его теоретическая половина суммы, которая исчислялась в центах, долларах или десятках долларов, – этого он не знал, – все увеличивалась; одно утро за другим, когда он, отправляясь в путь, обнаруживал, что его, как aficionados [12] своего matador [13] , ждут несколько неизменных и почтительных пирог, один трудный день за другим, когда в полукружье маленьких неподвижных посудин вел он свои поединки, вечер за вечером возвращения домой, пироги, одна за другой уходящие в бухточки и протоки, которых в течение первых дней он даже не замечал, потом помост в сумерках, где полукровка перед неподвижной женщиной, вечно хныкающим младенцем и его сегодняшней добычей – одной-двумя окровавленными кожами – исполнял свою ритуальную победную пантомиму возле двух растущих рядов ножевых меток на одной из досок стены; потом ночь за ночью, когда – женщина и ребенок лежали на кровати, а уже похрапывающий полукровка на тюфяке – он (заключенный), поставив поближе коптящий фонарь, сидел, подогнув под себя голые пятки, пот тек с него ручьями, лицо у него было измученным и спокойным, сосредоточенным и неукротимым, его согнутая спина в язвах и ранах была похожа на кусок мяса под старыми гноящимися пузырями и яркими рубцами от ударов хвостом, а он строгал и выдалбливал ту самую обугленную деревяшку, которая теперь была почти похожа на весло, время от времени прерываясь, чтобы поднять голову, вокруг которой с писком кружилась туча комаров, и взглянуть на стену перед собой, и спустя какое-то время грубые доски, казалось, растворялись, и его пустой, невидящий взгляд, которому больше ничто не мешало, уходил далеко-далеко, в плотную бесстрастную темноту, может быть, даже за нее, даже, может быть, за те семь потерянных лет, в течение которых ему, как он недавно понял, было позволено гнуть спину, а не работать. Потом и он тоже отправлялся спать, в последний раз бросив взгляд на сверток за балкой, задувал фонарь и ложился в чем был рядом со своим храпящим компаньоном, и лежал так, покрытый потом (на животе – его спина не выносила никакого прикосновения), в наполненной комариным писком душной темноте, в которой раздавался одинокий рев аллигаторов, думая не: Мне даже не дали времени научиться, а: Я забыл, как это здорово – работать.
12
Болельщики (исп.).
13
Матадор (исп.).