Дикий цветок
Шрифт:
Ступеньки заскрипели, одна за другой: девица поднималась ко мне тяжелыми шагами. Еще миг, откроется дверь и она войдет. Я снял белый свитер и в воображении слышал ее отца, говорящего матери у стола, под крестом: «Пусть это будет ей на здоровье!» Тут повернулась ручка, открылась дверь, и я пошел ей навстречу.
Дядя Соломон, прошу у тебя прощения. В течение всего этого длинного письма я не справлялся о твоем здоровье. Но я знаю, что на этот вопрос ты ответишь, как всегда «Болит, но жизнь продолжается». Не спросил также, что слышно в кибуце. Отсюда он видится таким красивым и хорошим, что трудно не ощутить в этом пристрастный взгляд. Теперь я говорю, как отец, что кибуц – лучшее и важнейшее изобретение евреев в наш век. Из отцовского дневника я понял все трагические причины, которые заставили его оставить любимое место. Никогда отец так и не преодолел боль, нанесенную ему изгнанием из кибуца, и, несмотря на то, что в то время я ничего не знал, но я чувствовал, что
Ты себе представить не можешь, дядя Соломон, какой у нас был праздник, когда ты приезжал к нам в Иерусалим и открывал в нашей тесной кухоньке пакет со свежими овощами и фруктами, и по комнате распространялся запах полей долины. В моем воображении ты виделся мне Моше Монтефиоре, и на его, вернее, на твоей роскошной карете мы оставляли Иерусалим и скакали в кибуц. Всегда я хотел прорвать замыкающие меня стены. Ты и понять не можешь, как влиял на меня отец своими бесконечными рассказами о камнях и о Боге. Отец высекал во дворе всевозможные физиономии из камня, и я думал, что это Бог в разных лицах. Я приносил им жертвы, делал воскурение из чеснока – единственной приправы, которая у нас была. Собирал цветы на иерусалимских горах и подносил их богу во дворе, и произносил молитвы, которым научил меня отец, и я читал их в синагоге. Однажды отец засек меня за этими играми, и ужасно разгневался: «Мойшеле, ты занимаешься идолопоклонством, упаси Господи!» Я обиделся и нарисовал на стеклах окон раковины. Дядя Соломон, ты, несомненно, помнишь этих закрученных улиток. В них я прятал своего бога, чтобы нельзя было до него добраться по этим сложным и запутанным переходам, пока я уже и сам не мог его найти. Лишь в Синае я освободил этого бога из темницы.
Шли мы однажды с Рами в глубоком каньоне, между высокими горами. Сильный ветер дул на вершинах, и они, казалось, качались под сильными порывами. Темные утесы клонились на север и юг, на восток и запад. За горами небо опускалось на землю. Мы разговаривали, и ветер усиливал наши слова, и они слышались, как удары камня о камень. Рами собирал все, что находил на пути, кусочки угля, скорлупу яйца самки страуса, следы каких-то животных. Он ужасно радовался каждой находке, и голос его громко разносился в каньоне, и горы отвечали странными отзвуками эха, не смехом и не плачем, а голосами из иного мира. Голоса эти смешивались с горами, сложенными из гранита, серого и красного, с черными отвесными склонами, со скалами, необычные физиономии которых окружали нас, и все эти цвета тонули в резком свете солнца пустыни. И я говорил себе, что именно в этой стране, забытой Богом, Он и родился. И тут у меня возникло желание произнести молитву «Слушай, Израиль», повторяя мелодию, с которой пели эту молитву отец и молящиеся в синагоге каббалистов. Я попросил Рами, чтобы он повторял со мной «Слушай, Израиль», и Рами сказал: «Ладно, ни разу этого не говорил, но можно попытаться». И мы сказали, и горы откликнулись голосом моего отца.
Дядя Соломон, пришло время завершить это длинное письмо. Как я тебе уже писал, нахожусь я сейчас в Мюнхене. Я уже объехал многие страны, и у меня впечатление, что я кручусь в мире разбитых сосудов. В этих осколках, может, видны следы скрытого света, и, быть может, настанет день, и все эти осколки снова соединятся в один целостный сосуд, но пока мне кажется, что они упали в глубокую бездну, и никто не может спуститься в нее, чтобы извлечь их оттуда. И кто, как я, знает, какие опасности подстерегают человека, упавшего в яму? И хотя меня вытащил оттуда симпатичный солдат, но я по сей день чувствую удар от падения.
Я сижу в номере скромной гостиницы. Стол, на котором я пишу письмо, стар, качается на слабых ножках, и потому почерк мой неустойчив. Я приехал сюда из Вермейзе и сразу же сел писать тебе письмо. Прошла ночь, и заря здесь до того серовата и мягка, что я ее почти не ощущаю. Со дня смерти Амалии я помню ее и ужасно жалею, что нет больше такой женщины в моем разбитом мире. Я хорошо помню ее разговор с отцом. Он говорил о десяти разбитых сосудах, осколки которых надо соединить в один сосуд, и тогда придет Мессия, и она решительно ему ответила: «Элимелех, я тебе говорю, Элимелех, что в этот раз ты прав. Сосуд, который склеивают из осколков клеем, может держаться долго».
Соломон, дядя мой и добрый мой друг, я показал тебе в письме, что гуляю по странам в компании с отцом и Амалией, и также с тобой. В любой беседе с отцом и Амалией участвуешь и ты. И, значит, мы снова вместе. И это здесь мне очень помогает.
С любовью, твой Мойшеле».
Странички письма дрожат в руках Адас и падают ей на колени, и настольная лампа освещает эти странички слабым светом. Лицо Адас пылает, и Адас на исходе ночи совсем иная, чем в ее начале. Спина ее выпрямлена и лицо решительно. Явно сама судьба заставила ее украсть это письмо Мойшеле. Больше она не жена, оставленная мужем и забытая в старом кресле Элимелеха, она жена Мойшеле, и он ее муж, который не нарушил обет.
Она и Иерусалим – связаны этим обетом. Иерусалим для нее не убежище, и дом в переулке так же и ее дом. Мойшеле должен вернуться, и когда откроет дверь, найдет ее в доме, и скажет ей тем же взволнованным голосом, как тогда, под свадебным балдахином, «Ты освящена мне!» И не так уж много месяцев отделяют эту ужасную ночь от следующего Судного дня. Весна уже пришла, так и осень придет, осень ее с мужем. Мойшеле по пути к ней!
Адас собирает листки письма, встает с кресла, кладет их на кресло, открывает дверцу шкафа, увидеть в зеркале другую Адас, изменившуюся и счастливую. Начинается чудный весенний день. Она запакует свои вещи, оставит кибуц, и уедет жить в Иерусалим, в дом Элимелеха, который и ее дом. Даже не пойдет на похороны Хаимке и не простится с Соломоном. Наконец-то у нее есть настоящее. Она уже выросла, вышла из реальности безотрадных воспоминаний прошлого, и преодолела проход в свое будущее. Дядя Соломон остался позади, в далеком прошлом, и нет никакого смысла пойти к нему, и рассказать об украденном письме, и сказать, что она сделала это по праву. Она больше не принадлежит кибуцу, она уже по дороге в Иерусалим, открыть тайну Элимелеха. Все годы ее детства эта тайна вызывала в ней любопытство, но дядя так и не открыл ей эту тайну, несмотря на то, что связал ее судьбу с Мойшеле рассказами об Элимелехе. Завещание, оставленное Элимелехом, адресовано и ей. Пришло время Соломона уйти из ее жизни! Элимелех ушел из жизни, и Амалия ушла, и дядя Соломон уже в преклонном возрасте. Она любит дядю и плачет по его вдовству, но помочь ему не может. Никогда она не придет к Соломону, другу, доброму, мудрому и верному, никогда не придет к нему читать письма, цель которых была очистить ее от греха измены. План провалился, очищение не пришло, и откровенные эти письма не освободили ее от сложного и запутанного положения, и сделало это лишь украденное письмо Мойшеле. Теперь и Рами ушел своей дорогой и исчез из ее жизни, как он исчезнет из жизни Мойшеле. Рами и Мойшеле больше не встретятся под горящими пальмами около источника. Теперь Мойшеле принадлежит только ей!
Полоса серого света просачивается сквозь занавеску, окутывая в зеркале облик Адас. Ночь рассеивается и уходит. Адас внимательно разглядывает себя. Она все еще одета в старый халатик, в котором шаталась всю ночь, волосы ее взлохмачены, лицо уставшее, но глаза сверкают. Она красива даже после такой ужасной ночи, в которой ни на миг не сомкнула глаз. И хотя у нее темные круги под глазами, но кожа ее гладка, без единой морщины, и фигура точеная даже в этом неряшливом халатике. Мойшеле всегда любил цельность и завершенность ее красоты. На миг она испуганно отступает. Как быть со шрамом на груди? Мойшеле обязательно его заметит и спросит ее, откуда этот шрам. Никогда она ему не расскажет том, кто оставил его. Ее не волнует, если Мойшеле обвинит в этом Рами, и еще больше отдалится от него. Лишь бы вернулся Мойшеле домой и погладил мягкой ладонью этот шрам на ее груди. Только бы поспешил вернуться! Вот, прошла ночь и с ней ушли все тяжкие воспоминания, и от всего безрадостного прошлого остался лишь этот шрам. Адас слышит в своей душе голос Амалии: «Немного страдания не помешает никому», смотрит в зеркало и обращается к себе: «Немного уродства тоже не помешает».
Она подходит к окну, и отодвигает занавес, и все ее ожидание будущей радости в этом решительном движении. Заря еще слаба, но уже заполняет светом комнату. Глаза Адас натыкаются снова на зеленую пуговицу, около кресла Элимелеха. Кто же был здесь ночью? Этого она уже никогда не узнает. Она собирается покинуть это место, и не будет заниматься загадками. Вдруг она вспоминает пальцы Рами в ту ночь на рыбном пруду. В ее воображении вспыхивает огонек сигареты, освещающий его дрожащие губы и пальцы, с трудом нащупывающие пуговицы на гимнастерке. Она не отрывает взгляда от пуговицы, и воспоминания снова начинают одолевать ее душу. Но сейчас она борется с ними и не дает печали снова захватить душу. Испытание ее в том, сумеет ли она силой удалить от себя тяжелое прошлое. Если сумеет, ей улыбнется будущее. Лихорадочные размышления убивают безрадостные воспоминания, пытающиеся вернуться и внести темень в ее душу. Она одна – с Мойшеле! Он – ее. Она теперь снова его пленила, и он уже не жесткий мужчина, а мягкий юноша, взирающий на нее своими черными, горящими, влюбленными глазами. Мойшеле – ее!
Свет зари рисует на полу клетку из теней, и пуговица замкнута в решетку этих теней. В этот миг она ощущает седьмым чувством, что это Рами был ночью в ее доме, сидел в кресле Элимелеха и ждал ее. Адас поднимает пуговицу, держит ее на ладони. Поломанная пуговица, просто мусор – это все, что осталось от великой любви. И в ее воображении возникает Рахамим, держит на ладони ржавый болт и говорит ей, стоя среди груд железного хлама под навесом: «Адас, болт, если он даже ржавый, все же болт, и это то, что бабка мне говорила: Рахамим, ты внук великих раввинов, и ты будешь, как «болт», что по бабке означает аббревиатуру трех ивритских слов – стыдливый, милосердный и благодетельный».