Дикий хмель
Шрифт:
— Спасибо за доверие.
— Я всегда верил тебе. И не раскаиваюсь в этом.
— В чем же ты раскаиваешься?
— Сам до конца не знаю.
— Не знаешь или не хочешь знать?
— Имеет ли это значение? — спросил он грустно.
Он поднял чемодан, словно взвесил его в руке. Потом опять поставил на пол. Достал папиросы. Закурил. Я понимала: он хочет сказать что-то на прощанье. Но не может вот так, экспромтом, найти подходящие слова. А произнести просто какие-либо считает ниже своего достоинства. Мне все-таки не верилось, что мы расстаемся насовсем, что он уйдет и никогда не вернется в эту квартиру, что здесь возле стола когда-нибудь будет стоять другой мужчина, а где-то другая женщина будет выслушивать мудреные поучения Бурова.
— Мне нужно переменить климат, — сказал он. — Побыть одному, без близких и знакомых... Я предоставляю тебе полную свободу. Только прошу помнить, свобода, как и огнестрельное оружие, требует осторожного обращения с собой.
Я не вышла проводить его до порога, не слышала, как щелкнула за ним дверь. Сидела точно пригвожденная к табурету, и транзистор безголосо и хрипло издевался надо мной каким-то дешевым шлягером, повторяя и повторяя:
Любовь, любовь! Ты моя любовь!Несколько дней назад партком решил заслушать Бурова на одном из заседаний, предварительно ознакомившись с комплектом газеты за прошлый год. Как член парткома, я присутствовала на заседании, но молчала. И слушала. И сердце мое сжималось в волнении за Бурова.
Было бы враньем сказать, что кто-то придирался к Бурову на парткоме. Его даже похвалили: газета своевременно и правильно откликается на все важнейшие постановления партии и правительства, верно нацеливает коллектив фабрики на перевыполнение плана и улучшение качества обуви. Когда же речь зашла о журналистской практике Бурова, Луцкий не посчитался с самолюбием редактора:
— От Бурова мы ожидали большего. Мы смело взяли на эту должность выпускника факультета журналистики. Полагали, он внесет живинку, задор... Буров не оправдал наших ожиданий. Он пошел трудоемким, но малоэффективным путем. Стал писать всю газету сам. Фамилии под статьями стоят разные: рабочих, начальников смен, цехов. Даже моя фамилия появляется часто. Однако, как правило, весь номер от первой до последней строчки написан Буровым. Это допустимо раз, два, три... Ну, пусть год, ну пусть два... Но не столько же лет!.. При таком положении вещей неизбежны повторы, однообразие, скука... Буров не смог создать вокруг газеты творческий актив из рабочих и служащих. Тем самым обрек газету на прозябание. Вспомните, Андрей Петрович, как ваша супруга, еще не будучи вашей супругой, принесла рисунки о стульях. Номер и прозвучал. До сих пор его помнят... А разве среди нашего огромного коллектива нет других талантов?..
Особо хотел бы я остановиться на рассказе Бурова «Хобби». Мне не понравился этот рассказ. И дело тут не в литературных достоинствах или недостатках этого произведения. Дело в том, что рассказ получился недобрым по отношению к старому рабочему. Оценивать жизнь человека нужно не по незнанию им иностранных слов, а по тому большому, полезному труду, который он за долгие годы отдал стране, народу.
Буров обиделся. Он вообще был обидчивый и трудноотходчивый человек. Он сказал:
— Многотиражка — газета безгонорарная. Хотел бы я посмотреть на вас, товарищ Луцкий, если бы на фабрике отменили заработную плату и пригласили людей работать на общественных началах, много бы вы дали плана и качества?
Про рассказ он вообще умолчал, будто и не слышал критики...
Выступление Бурова показалось парткому грубым и не самокритичным. Бурову указали...
До сих пор не ведаю из каких источников, но в цехе тут же узнали, что партком не погладил Бурова по головке. Широкий многозначительно посмотрел на меня, повел подбородком, словно воротник его рубашки был тесен. Нина Корда не вертела подбородком. Это не в ее характере. Она говорила, будто стучала по столу:
— Ты плохая жена.
— Спасибо.
— Ты эгоистична.
— Очень большое спасибо.
— Ты, как Широкий, во всем хочешь быть первой. Даже здесь, в цехе, подменяешь меня. Хотя секретарь я, а не ты...
— Такой у меня характер.
— Плохой характер...
Корда старалась напрасно. Видимо, меня уже было поздно исправлять. Поздно, как ошибки в диктанте, сданном на проверку.
Вечером того же дня произошел «теплый» разговор между мной и Буровым:
— Ты не имеешь права обижаться на кого-либо. Ты должен обижаться только на самого себя.
— Не вижу для этого причин.
— Мужчина должен быть мужественным, — пояснила я.
— Мужество нелишне и женщинам.
— Тем более. Луцкий сказал правду о твоем рассказе. Как мужчина, ты должен проявить мужество и признать, что «Хобби» — это еще не рассказ писателя.
— Тебе очень хочется быть женой писателя? — спросил он язвительно.
— Мне больше не хочется быть ничьей женой. Честное слово...
Еще мышцами напрягались рельсы, тихо гудели, но поезд был уже далеко за семафорами. Толпа на перроне стала редеть, точно прополотая грядка. И тогда я увидела мать Андрея — Юлию Борисовну. И она увидела меня. Мы встретились второй раз за целых семь лет. Юлия Борисовна постарела, да и мне было теперь двадцать пять, а не восемнадцать.
За перроном, в мягких, как шерсть, сумерках плоско светились окна вокзала. Нудно поскрипывал подшипниками лоток, который катила полная мороженщица в белой куртке. Плакала маленькая девочка.
— Наташенька! — несколько театрально, с придыханием, произнесла Юлия Борисовна. И обняла меня за плечи. — Доченька моя...
Я не могла произнести слово «мамочка», не могла даже понарошку. Мне казалось кощунственным бросаться этим словом.
— Здравствуйте, — сказала я, пытаясь выдавить из себя сердечность.
— Как хорошо, что мы встретились. — Юлия Борисовна отстранилась, но запах сильных незнакомых духов витал вокруг, будто она повязала меня этим запахом, как шарфом.
Мама учила: «Если не можешь сказать человеку правду, промолчи».
Я промолчала. Юлия Борисовна взяла меня под руку. И мы пошли к метро, бело возвышавшемуся над привокзальной площадью.
— Наташенька, давайте поужинаем вместе.
Механически хотела ответить «с удовольствием», но подумала и сказала: