Дикий хмель
Шрифт:
Роза обиделась. Может, ей нравилось, что от нее все ребята шарахаются. Не знаю. Ведь все такие разные. И у каждого свои причуды.
Увидела я Розу в кабинете Доронина и сразу вспомнила про Люську и про «телегу» из милиции, о которой она мне говорила.
— Чтой-то, чевой-то, — начал Иван Сидорович, — ты, Миронова, общественных нагрузок не имеешь ни по комсомолу, ни по профсоюзу? Так я говорю?
Доронин спросил об этом не у меня. А повернулся к Розе, видимо, за поддержкой. Роза поспешно кивнула, озабоченно рассматривая чернильную кляксу
— Потому время свободного лишку, — продолжал Иван Сидорович строго. — И милиция про тебя весть, значит, подает...
Он зачмокал, будто что-то прожевывая. Его худой, плохо выбритый подбородок заходил вверх-вниз, и кадык на морщинистой шее подрагивал.
Настольная лампа с треснувшим коричневым колпаком была похожа на гриб-боровик. Я улыбнулась этому сходству. Но Доронин не понял меня, оскорбился. И закричал, брызгая слюной:
— А она еще смеется! Она еще... — он не мог вспомнить, что я «еще»... Потому выпалил напрямик: — Попадешь в колонию, узнаешь...
Я не поняла, о какой колонии он говорит. И оставалась невозмутимой и отрешенно спокойной. Не чувствовала за собой никаких грехов, кроме излишней доверчивости, а к Доронину относилась не очень серьезно: за возраст уважала, но, как и многие другие молодые работницы, не считала его «семи пядей во лбу».
— Иван Сидорович, я совсем о другом.
— Об чем? — спросил он резко, но заинтересованно.
— Лампа на гриб похожа.
— На гриб? — переспросил он подозрительно.
— Да, на гриб-боровик, — серьезно ответила я. И взглядом, полным удивления, спросила: — Неужели не видите?
Конечно, Доронин не видел. Мне казалось, что Иван Сидорович вообще не видит многого. Или видит по-своему — совсем не так, как я или Люська. Может, в жизни это обычно? Может, всегда каждый видит лишь то, что хочет?
— Ты, Миронова, знаешь, что? Про свое будущее подумай, — сказал Доронин примирительно. — Это первое. А второе, значит, мы тебе по линии комсомола и цехкома, — он опять посмотрел на Розу, и та опять поспешно кивнула, — мы тебе по этой линии такое задание даем: поручаем пропагандистское шефство над Крепильниковой. Она, как работница, есть передовая, но в пропагандистском смысле — человек отсталый. Газет не читает, в театры не ходит. Ты вот и должна ее просвещать.
— Я?! — Все было ясно. Но удивление, вылившись в звук «я», прозвучало помимо моей воли. Это выглядело, конечно, глупо.
— Ты, — твердо сказал Доронин. — И с сегодняшнего дня. Проверим.
Ушла из цехового комитета в полном недоумении. Ошарашенная, злая. Роза догнала меня. Сказала:
— Закурдаева про институт косметики советовала. Точный адрес не знаешь?
— Не знаю. Никогда там не была. Ты же видишь, какое у меня лицо, — ответила я холодно.
— Вижу, — сказала Роза смущенно и завистливо.
Мне стало жаль ее. Я обняла нашу некрасивую и сутулую Розу за плечи, но она вывернулась. Побежала через проход в цех не оглядываясь.
— Прасковья Яковлевна,
Хитер, однако,Доронин: Крепильниковой поручил перевоспитывать меня, а мне поручил расширять культурный и политический кругозор Крепильниковой. Пойди разберись — кто кого перевоспитывает...
— Те-а-атр, — Прасковья Яковлевна, шумно выдохнув воздух, отодвигает от себя вместительную и яркую — красные маки на голубом поле — чайную чашку, думает так долго, словно перебирает в уме все московские театры, взвешивает их каждое достоинство и недостаток, наконец говорит: — Я люблю, когда цыгане поют... По телевизору.
Уточнение добивает меня. Я с тоской начинаю смотреть на старомодный, с высокой спинкой, полочками и овальным зеркалом диван, на котором Прасковья Яковлевна предложила мне спать. Спрашиваю робко, на всякий случай:
— Может, я домой поеду?
— В такую-то даль! Ужасть! И не думай, — решительно возражает она. — И не думай...
— Я больше не думаю.
Прасковья Яковлевна удовлетворительно кивает головой, встает из-за стола, подвигает стул так, что сиденье его скрывается за длинным краем скатерти, расписанной тоже красными цветами, только более крупными, чем на чашке; расхаживая по комнате, от кровати к дивану, говорит:
— Вот постель тебе расстелю. Подушек у меня, торговать ими можно... Мать-покойница в подушках души не чаяла. И бабка, помню... Подушек у нас в доме всегда было много, всегда...
Прасковья Яковлевна ходит по комнате довольная, счастливая.
— Вот смотри — эту подушку бабка в приданое принесла, когда в Нижнем Новгороде замуж за деда моего, выходила. А дед на барже плавал. Так и бабку в Москву завез...
Она без видимых усилий вертела в руках большую, в полкровати, подушку, показывала ее с любовью и гордостью, словно молодая мать показывает гостям своего младенца.
— А вот... Попробуй, чистый пух. Я прошлым летом у родственников своих на Рязанщине отдыхала. И, значит, этих самых уток ощипывала. Пух, чистый пух... Вот замуж выйдешь, подарю я тебе подушку как ни есть прямо к свадьбе...
Я лежу на диване. Слышу громкое дыхание Прасковьи Яковлевны. Мерное, здоровое дыхание... Свет в комнате потушен. Но впереди над моими ногами мерцает экран телевизора. На экране пляшут женщины. Звук приглушен. И движения женщин мне кажутся странными, будто во сне.
Но я не сплю. Лежу с открытыми глазами. И Прасковья Яковлевна не спит тоже. Она вдруг спрашивает:
— Наташа, ты уроки сделала?
— Нет, — признаюсь я.
— О боже, забыла! — в голосе Крепильниковой испуг.
— Я редко делаю уроки, Прасковья Яковлевна.
— А как же учишься?
— Запоминаю в школе.
— Память у тебя хорошая... А в моей башке совсем уж ничего не удерживается. Совсем...
— Можно выключить телевизор? — спрашиваю я.
— И то правда. И то... Спокойной ночи.