Диктатура сволочи
Шрифт:
Бывало и иначе. Сидит в каком-нибудь главлитовском закоулке пролетарская девица лет восемнадцати и говорит мне, что я, собственно, плохо знаю русский язык. Мне — за сорок лет. Я окончил старый университет, и занимаюсь литературной профессией лет двадцать. Русскую литературу я знаю, как специалист, и кроме русского языка я кое-как говорю еще и на трех иностранных — девица же спотыкается на элементарнейшей русской грамматике. Я стараюсь не скрежетать зубами и дипломатически отвожу ее поправки к моему литературному стилю. И стараюсь доказать, что в русском языке есть все-таки слова и выражения, которые, очевидно, ей, девице, по молодости лет, еще как-то не попадались на глаза. Такие беседы постепенно приводят к перерождению печени. В особенности, если каждая книга стоит полдюжины таких бесед.
Если
Искусство должно «служить трудящимся», — трудящимся же принадлежит и право суда: не рыночного читательского, а, так сказать уголовного, судебного. Кроме того, в избранную категорию трудящихся попадают не все: гнилая интеллигенция СССР и Третьего Рейха, понятно, трудящимися не являются. Катясь со ступеньки на ступеньку великой социалистической лестницы, понятие «трудящийся» сейчас опустилось ниже того уровня, который в капиталистические времена определялся термином «лумпенпролетариат».
Я уже писал о тех отрядах легкой кавалерии, которые были организованы советской властью для помощи кооперации, для контроля рыбных промыслов, для поднятия производительности тяжелой промышленности, для всего вообще. До них был просто кабак, после них начался пожар в кабаке. Власть подбирала окончательный лумпенпролетариат и, как свору собак, спускала их на настоящих трудящихся. Власти на жизнь и на смерть эти своры не имели, но они имели власть на донос, что во многих случаях означало то же самое. В числе прочих разновидностей социалистической конницы были сформированы отряды «для помощи писателям». Я полагаю, что братья с сожалением вспоминали о коннице Батыя.
Влекомый недугом репортерского любопытства, я пошел на собрание, где легкая кавалерия должна была помогать писателю Пантелемону Романову. Родовспомогательная комната, где легкая кавалерия должна была помогать появлению на свет очередной новеллы П. Романова, была переполнена махорочным дымом и отбросами фабрично-заводских задворков. Какие-то безлобые юнцы, какие-то орлеанские девы русской революции, Господом Богом лишенные даже и прелестей флирта — хотя бы и фабрично-заводского. За столом, вооруженный рукописью и графином воды, сидел П. Романов и судорожно пил воду — вода уходила потом.
Новелла не блистала ничем. Это был скроенный по стандарту Главлита рассказ о том, как «мелочи быта» сбивают с революционного пути героев социалистической стройки. Это был тошный рассказ — П. Романов умел писать кое-что значительно лучшее. Легкая кавалерия слушала внимательно и настороженно. Чтение кончилось. И кавалерия пошла в атаку.
Должен сказать откровенно: более гнусной атмосферы мне, пожалуй, никогда не приходилось видеть. П. Романов, конечно, не Лев Толстой, — да и где уж тут, при Главлитах и их коннице?! Но это все-таки культурный человек с большой литературной традицией. И вот — фабричные ребята, орлеанские девы и прочая такая сволочь вцепляются зубьями в каждую страницу: а почему герой или героиня поступили не так, а вот этак, почему товарищ такая-то не пошла в партию, чем заниматься всякими там любовями, почему тут в рассказе всякие диваны понаставлены, когда пролетарии на Магнитке в бараках живут — ну и так далее в этом же стиле. Были высказаны и подозрения в «политической выдержанности» рассказа и вообще: не пытается ли автор «размагнитить» железную пролетарскую волю к стройке и борьбе? Нет ли здесь скрытого право-левого троцкистско-бухаринского уклона-загиба…
По лицу П. Романова, советскому лицу, тренированному на максимальную невыразительность, временами все-таки пробегала судорога — то ли отвращения, то ли ярости, то ли и того и другого вместе. Но он не возражал. Пытался умилостивительными оборотами речи проскочить один
Во имя простой справедливости должен сказать, что никаких ни политических, ни литературных последствий эта «творческая смычка» не имела и — поскольку П. Романов «умел себя держать», — и иметь не могла. Протокол собрания вел какой-то безграмотный юнец; я потом просмотрел и этот протокол; из него совершенно невозможно было понять что бы то ни было. Творческую точку зрения орлеанских девственниц они и сами забыли на другой же день. Рассказ до появления его в печати пройдет еще полдюжины цензур — уже значительно более квалифицированных. Грядущие события бесследно сотрут из памяти благодарного потомства и творческие усилия девственниц, и судорожную благодарность писателя.
Вся эта «творческая смычка» (официальный термин) тогда казалась мне совершеннейшей бессмыслицей даже с точки зрения того сумасшедшего дома, в который социалистическое правительство посадило великую русскую литературу. Но я был не прав. Это не было бессмыслицей. Однако, смысл этого позорища я понял лет десять спустя — в Германии.
…В Германии мой дела пошли довольно плохо. Германское правительство, после некоторых обоюдных разочарований, запретило продажу моих книг. Попытки сбежать в Америку не удались. Иностранные гонорары оказались отрезанными войной. Мне и моей семье глядел в глаза наш старый социалистический знакомый: голод. Кроме того, над моим сыном — художником — висела угроза мобилизации на военные заводы. Вообще было плохо. Но был найден и некоторый выход: жена сына, тоже художница, имела перед нами целую массу преимуществ: она не подлежала мобилизации по причине внука, она была финской подданной и она была художницей-анималисткой, а что может быть аполитичнее, скажем, собачьих портретов. Собачьи портреты выходили у Инги замечательно: каждый песик имел свою собственную, неповторимую в истории мироздания, индивидуальность; время же было военное, у публики было много, а купить в подарок нечего. Словом, были развешены объявления о собачьих портретах.
Пришли первые заказчики. Но вместе с первыми заказчиками появился дядя, предъявивший удостоверение какой-то разновидности какой-то полиции и поставивший свирепый вопрос: а имеет ли фрау Золоневич право рисовать, собачьи портреты? Состоит ли она членом национал-социалистической камеры изобразительный искусств — ну и прочее в том же роде.
Дело приняло оборот, непредусмотренный даже и моим социалистическим опытом. В области «организации» немцы, оказывается, кое в чем перещеголяли даже большевиков: те до партийно-государственного контроля над собачьими портретами все-таки не додумались. Наша иностранная отсталость в деле немецких социалистических достижений несколько смягчила тон полицейского дяди. Кары не последовало, но последовал приказ: пройти испытание и регистрацию в указанной культурной камере.
Покидая берлинское заведение по контролю над искусством, мы встретили довольно древнего старичка, который с каким-то жадным любопытством спросил меня, как прошло наше дело. Я ответил, что все сошло благополучно — но не вдавался в детали. Старичок сказал жалобно: «А я, вот, хожу сколько уж раз, и все не дают разрешения»… Старичок, как оказалось, рисовал открытки, на которых слегка по-детски, акварелью, были набросаны нехитрые пейзажи в бидемайеровском стиле: тирольская избушка, горы, лес, коровы, и все такое. До вступления в законную силу партийно-идеологического плана полицейского контроля над искусством открытки эти имели сбыт, и старичок был сыт. Теперь старичок не может проникнуть в святая святых планируемого искусства и ему все говорят, чтобы он еще и еще над собою поработал, проникся партийным мировоззрением и поставлял бы идеологически выдержанные открытки.