Дипломаты
Шрифт:
– Это же… почти чествование, Владимир Ильич, – возразил Соловьев. – Зачем чествовать немцев, за какие заслуги?
– Чествовать? – стремительно реагировал Ленин. – Ни в коем случае! Но элементарную вежливость соблюсти…
– Но что даст эта вежливость реально? – спросил Соловьев.
– Она сохранит отношения с немцами на уровне, который нас устраивает, – заметил Ленин.
– Это нам нужно? – спросил Соловьев.
– До поры до времени очень.
– Погодите, но как все это поймут наши друзья за рубежом? – нашелся Роман. Он даже улыбнулся от сознания того, что довод найден. – Сколько добрых людей отойдет от нас
– Весьма возможно, что кто-то отойдет, – ответил Ленин.
– Вы согласны, что это может иметь место? – спросил Соловьев, ему очень нужно было согласие Ленина.
– Да, согласен, – сказал Ленин. – Возможно, кто-то отойдет, но это погоды не сделает.
– Но достоинство, наше достоинство, Владимир Ильич!
Ленин стоял посреди комнаты, положив руки на спинку кресла, словно то, что он намеревался сейчас сказать, не мог произнести без того, чтобы не опереться вот так прочно.
– Когда я буду принимать Мирбаха, приходите посмотреть, как мне будет сладко. – Он долго молчал, не поднимая глаз. – Но я его все-таки приму и думаю… сохраню достоинство.
76
У подъезда Наркоминдела собиралась толпа.
– Мирбах собственной персоной!
Это было в диковину: посол императорской Германии при большевиках.
Мирбаху определенно импонировала популярность. Когда автомобиль выскакивал из Денежного переулка и сворачивал на Арбат, рука в белой замше неожиданно испытывала неудобство на остром колене Мирбаха и перекочевывала на борт автомобиля. Машина проносилась быстро, но так, чтобы фигура германского посла, восседающего в открытом автомобиле, была опознана горожанами. Золотое шитье на парадном мундире способствовало этому немало. На московских панелях, где все чаще стучали башмаки на деревянных подошвах, слепящее золото мундира Мирбаха было в диковину. То ли рассчитывая на плохое знание протокола, то ли пользуясь тем, что права и привилегии дипломатического корпуса монопольно сосредоточились у него да, пожалуй, у турецкого посла, прибывшего в Москву почти одновременно с Мирбахом, кайзеровский посол явно злоупотреблял парадной формой.
Белодед встречал Мирбаха в приемной наркома.
– Как я люблю русскую церковную службу! – вернулся немец к своей теме. – Как хорошо было в церкви в ту субботу!.. Как после хорошего вина, да, да… Теперь в апреле самые красивые службы… и вербное воскресенье, и Всенощная, и пасха… Там, в Афинах, присутствие на больших церковных службах для дипломатов приятная обязанность. – Посол косвенно дал понять, что эта традиция уже не может иметь места в России. – Особенно служба в ночь на пасхальное воскресенье, только бы постоять со свечой – толстая свеча и под ней бумажный веер. – А потом процессия идет вокруг храма, и полуночная встреча в Патриаршем дворце, и крашеные яйца… Нет, что ни говорите, а приятно удариться с патриархом этими… крашенками!
(Посол следовал старому правилу: чужой народ легче всего познается через церковь.)
Мирбах чуть-чуть позировал, разговаривая с Белодедом, Он вдруг медленно подходил к окну и долго смотрел в него, при этом глаза его застилала столь непроницаемая пленка самообожания, что он, как был уверен Петр, решительно ничего не видел ни за окном, ни в комнате. Иногда он, едва ли не молитвенно воздев очи к большой люстре, висящей в приемной, окаменевал. Чаще же всего старался так поместить
Но золото рамы заговорило.
– Господин Белодед, а мы ведь с вами встречались, – произнес человек в черной паре, когда посол в очередной раз отошел к окну. – Помните Стокгольм, гостеприимный дом господина Лундберга я два пистолета, с помощью которых мы пытались решить спор?
Оказывается, английские усы обладают силой магической: вон как неузнаваемо преобразили они философа и дипломата Рицлера.
– Ваш приезд в Москву меня настораживает, господин Рицлер, – усмехнулся Петр. – Очевидно, опасность для меня не миновала.
– Мы еще скрестим шпаги, господин Белодед, – произнес Рицлер и поднял тонкий палец. Палец дрожал.
«Как он чувствует себя, философ и дипломат, молчаливо обрамляя Мирбаха? – не мог не подумать Петр. – Что у него на душе? Не уходит ли он в тень сознательно, чтобы дождаться своей минуты и стать уже не рамой, а портретом?»
77
Вечером, когда Петр вернулся на Конюшенный, у порога особнячка стояла тяжелая московская фура, а на ступеньках дома сидела Лелька.
Петр бросился к ней, не поднял, а взвил.
Он смотрел на сестру: что-то в ней просыпалось жизнелюбивое, просыпалось вместе с весной, тоскливым волнением и соблазнами.
– Оденься, и давай завьемся с тобой куда-нибудь, Лелька! – произнес он с веселым молодечеством. – Я любил там, в Глазго…
Он сказал «Глазго» и ощутил, как Кира застучала по сердцу кулаками. «Вот пойдем, и скажу ей о Кире, обязательно скажу», – подумал он.
Они пошли по бульварам, вначале Пречистенскому, потом по Никитскому, Тверскому и Страстному. Земля была еще черной. В канавках отстаивалась вода – влажная почва отказывалась ее принимать. Деревья казались настороженно-тревожными. живыми, все чудилось: дохни на них еще раз теплом и солнцем, и они зацветут.
Кто-то крикнул вслед:
– Ничего себе парочка!
Она обернулась:
– А тебе завидно?
Петру была по душе ее дерзость, храбрая при всех ненастьях и бедах, белодедовская.
Где-то на Тверском в погребке они выклянчили бутылку «Церковного» – вино отдавало прелой пробкой, но казалось неслыханно вкусным.
Потом они долго шли бульваром, черным, как весенняя река, только что освободившаяся ото льда.
– А знаешь. Лелька, – сказал Петр. – Вот этот пейзаж надо писать тушью. Краски тут беспомощны.
– А та… девушка писала маслом?
– Маслом, – сказал Петр. – Она, эта девушка, очень настоящая.
Он подумал: сейчас спросит иронически-лукаво: «Так уж и настоящая? Ай-ай… настоящая!» Она спросит, и он расскажет все, что хотел рассказать. Но она ничего не сказала, только плечи странно сузились и сильнее сомкнулись губы.
Быть может, прежде Петр осекся бы и смолчал, но сейчас все рассказал: и про последнюю встречу в Кирином доме, и про встречу и расставание в Лондоне, рассказал и спросил, что делать.