Дневник (1887-1910)
Шрифт:
* Существует заранее предвиденная оригинальность, ее ждешь, она становится банальной и оставляет нас холодными.
* Надо жить, чтобы писать, а не писать, чтобы жить.
10 января. Вольтер был превосходным дельцом, и этим объясняется, что от поэта, каким он себя воображал, ничего не осталось.
* Тень живет лишь при свете.
11 января. Банкет в честь Гюстава Кана...
Госпожа Вера Старкова с чувством благодарит Кана от имени народных университетов. Но где здесь народ? Нам этот обед обошелся по десять франков. На
Народ нас не понимает. А мы понимаем его еще меньше.
13 января. Опасность успеха в том, что он заставляет нас забывать чудовищную несправедливость этого мира.
* Вкус зреет за счет счастья.
* Не следует думать, что леность бесплодна. В ней живешь столь же интенсивно, как заяц, который прислушивается.
В ней плаваешь, точно в воде, но чувствуешь, как тебя покалывают водоросли: угрызения совести.
19 января. Натуралисты, подобные Мопассану, немножко наблюдали жизнь и добавляли свое. Воображение, искусство довершали увиденное.
Мы же ничего не осмеливаемся переделывать. Мы рассчитываем, что сама жизнь добавит свое к жизни; если она не торопится, мы ждем.
Для них жизнь была недостаточно литературной. Для нас она достаточно прекрасна.
23 января. Третий обед Академии Гонкуров. Декав, Доде, Энник, Жеффруа, Мирбо, Рони и я. Трое гостей: Пуанкаре, нотариус и какой-то господин лет пятидесяти, который был консультантом при Академии; все твердят, что он очарователен, но за весь вечер он почти не открыл рта.
Нет ни Маргерита, ни Буржа, но я заметил это, лишь когда уже ушел.
Если завести Рони насчет науки, Декава насчет Коммуны, Мирбо насчет Бурже, Жеффруа насчет его пьесы "Ученица" и Энника насчет неизвестно чего, то получается очень мило.
Пуанкаре немножко чопорен, немножко педантичен, как классный наставник, немножко бесполезен, как некто, кто уже даже не министр. Трудно привыкнуть, что есть люди высшей породы.
Поскольку Мирбо не желает садиться, я поневоле сажусь направо от Пуанкаре, на некотором расстоянии. У нас обоих недовольный вид. Кстати, нас даже не представили. Я считал, что он умнее. Чувствую, что злюсь. Говорю что-то незначительное. Этот господин не особенно любезен, да и я тоже. Говорю ему:
– Последний и единственный раз, когда мы обедали вместе, это на банкете у Гонкура.
Вот и все, что я нашелся ему сказать.
– Да, - говорит он, - в девяносто пятом году.
У него хоть память есть. Впрочем, возможно, он и ошибся.
Узнаёшь немало интересного.
Теперь я знаю, кто такая мадам Крюппи. Жена министра, пишет романы, пьесы... Одну пьесу ставит Жемье. Она музыкантша. Прекрасно поет. Была бы еще больше на виду, если бы Крюппи стал министром просвещения, но Бриан возражает. Почему? Пуанкаре не объяснил. Должно быть, государственная тайна.
Мадам де Ноайль журналисты превозносят, но не пишут о ней. Это талантливая женщина.
–
– И единственная, - говорю я, - которая не боится быть смешной.
Доде очень мил. Он отнюдь не хочет казаться редактором "Либр Пароль". Так как он говорит, что Жорес велел вместо него, Доде, побить Жеро, Мирбо хвалит Жореса, а за ним и я тоже. Доде сразу сдается.
– Да, - говорит он, - Жорес очень мил.
Хвала Жоресу, видимо, смущает Пуанкаре.
Он говорит, что не знает всей правды о событиях, в которых участвовал сам. Речь - это документ, но речь может быть пристрастна. Историк, если он хочет, чтобы его читали, должен быть пристрастным. Документы он, допустим, не подделывает, но какова ценность этих документов!
– Я прочел все, что написано о Термидоре, - говорит Доде, - и не знаю, что такое Термидор.
Существует ли прогресс в области морали? Сильнее ли у нас, чем у наших отцов, то чувство, которое заставляет жертвовать личными интересами ради интересов общих?
– Нет, - говорит Пуанкаре.
– Значит, морали не существует? Что же тогда делать?
– Ничего, - говорю я.
– Да, - соглашается Пуанкаре, - и я никогда ничего не делал, никогда не осмеливался делать, и ничего не делаю потому, что не знаю, во имя чего я должен действовать.
Он утверждает, что известное количество писателей получает слишком большие пенсии. Но называет только покойников: Леконт де Лилля, Верлена.
Но тут встает Рони и в течение четверти часа говорит о научном прогрессе, объясняет, что дает нам перевес над нашими отцами, говорит о субстанции, о силе инерции, поскольку истинная материя есть пустота, а то, что когда-то называлось материей, есть лишь пауза между двумя пустотами.
Он цитирует Бергсона. У него вид очень сильного, очень славного человека. Его ум впечатляет.
– В сущности, - говорит он, - наши общие представления о мире более сложны, чем представления наших отцов.
– Просто мы нашли иные взаимоотношения ощущений, восприятий, - говорит Пуанкаре, - но что есть ощущение, если ничего не существует?
– И мы забываем, - говорит Доде.
– Мы забыли. Мы не знаем, что думали греки. Все утеряно. Возможно, они пользовались инструментом более совершенным, чем наш. Мир создан забвением.
– А Рони, - замечаю я, - говорил четверть часа. И ни разу не произнес слово "мораль". В этом весь вопрос. С него мы начали.
– Человек не стал лучше.
– А не отправиться ли нам проверить, какого прогресса мы добились в области сна?
– говорит Пуанкаре.
Мы расходимся по домам.
– Правительство законно, когда оно существует, - говорит Доде.
– Когда оно признано европейскими державами, - говорит Пуанкаре.
28 января. Я не люблю бывать в обществе, я прихожу всегда слишком рано и оттого чувствую себя уязвленным.