Дневник, 2004 год
Шрифт:
10 сентября, пятница. Вчера вечером и сегодня утром долго читал и дочитал «Стол» Александра Потёмкина. Это написано, конечно, лучше, чем его предыдущий «Изгой», более компактно, чувствуется, что Александр чуть раскрепостился и, в отличие от себя прежнего, скорее идет вслед за словом, а не за придуманной схемой. Это очень точное по пафосу обличение взяточничества и чиновничества. Думается, человек этот пишет с тем знанием дела, которое диктуется его биографией. Есть сцены, скорее по замыслу, нежели по исполнению, просто удивительные. Россия в литературе часто пользуется термином «стол», и стол гуляет по литературным произведениям. У кого из наших классиков я подобрал эту фразу: «ясноглазый столоначальник»?.. Да и у меня, в «Имитаторе», есть образ стола, есть и образ воронья, которым Саша Потемкин также попользовался. Вообще, могло бы получиться замечательное
Утром, еще не вставая, прочел работы Виктории Новик, нашей коммерческой студентки, которая восстанавливается в институте. Это три рассказа. Первый — «Полусон», где героиня, как бы во сне, чувствует ту оккультную темнуху, которую крутит её мать, некая самодеятельная гуру. А кто их поймет, что они чувствуют, а где зарабатывают деньги?.. И два великолепных маленьких рассказа: «Милостыня», как современная молодежь подает милостыню старому человеку, доедающему остатки с тарелок в кафе, и «Новики». Затрудняюсь сказать, кто герои последнего рассказа, но всё это так замечательно передает атмосферу сего дня и предвосхищает какой-то новый стиль, который обязательно должен появиться.
Еще утром я слышал по радио о пресс-конференции, которую дают в магазине «Москва» на Тверской авторы книги, посвященной сорокалетию «Маяка». Книга названа немного претенциозно — «Эфир тревог и надежд». Но эта претенциозность вообще свойство «Маяка» и радиожурналистов. Всё это ребята продвинутые, все хотели бы стать писателями. Пошел вечером туда, чтобы только посмотреть на эти лица, которые, конечно, знаю уж никак не меньше 40 лет. О книжке, которую я получил в подарок, — разговор особый. В магазине, где из последнего зала велась конференция (или встреча), я увидел Бизяева, который вёл трансляцию. Это хороший журналист, Валя когда-то работала с его женой, он жил в нашем доме. Но сейчас он важный до умопомрачения, важный, как и все люди с полузнанием, от какой-то бесконечной в себе уверенности.
Разговор в эфир из магазина состоял из общих слов. Вытащили меня, предупредив, что лишь на две минуты. Я давно заметил за собой качество: говорить и писать точно в намеченных размерах, как будто что-то передается, и в конце указанного времени дыхание заканчивается. Успел сказать то, что думал: что до сих пор «Маяк» — лучшая радиостанция, которую, кстати, я всегда слушаю; она отличается от большинства других, где есть какое-то непонятное, востребуемое, может быть, и широким кругом молодежи, но кругом с очень низкой культурой, ощущение: это не то что фон жизни, а скорее оно вышибает любые мысли и лишь занимает внимание — лишь бы не думать, лишь бы ни о чем не размышлять. Так вот, «Маяк» — это станция информативная, это и проблемы нашей страны, другие различные проблемы, проблемы спорные, где разнообразные выступления, от некоторых из них получаешь удовольствие. Так я и сказал, заметив, что с «Маяка», в том числе и с радио, пришло большое количество неплохих наших писателей. Это вполне естественно.
Вспомнил Петрушевскую. Из моих хороших знакомых был Георгий Зубков, который сейчас где-то преподает, ведет журналистику; Глеб Скороходов, который делится своим нажитым опытом во ВГИКе; Валентин Зорин, который сказал, что он уж и забыл, сколько лет профессор. Я не вслушивался в речь, обратил только внимание, что Зорин, как всегда, с апломбом, высоко оценивает каждую свою примитивную мысль. Он что-то начал говорить о том, как они вынуждены были вещать раньше. Упомянул, что в журналистике он — долгожитель. Я тут же, не особенно стесняясь, сказал, что он еще и виртуоз по перемене позиций — если кто-то по-настоящему и вбивал в нас несправедливую точку зрения об Америке (а у Вал. Зорина она была именно несправедливой), вбивал по мелочам, по быту, по отношению к литературе, то это и был мэтр советской журналистики Валентин Зорин. Он был активным, активнее и Шрагина (уехавшего в США еще до перестройки), и Генриха Боровика, который, впрочем, тоже много интересного поведал нам. И всегда казалось, что в их инвективах проглядывало какое-то журналистское «удобство», они как бы сколотили модель, по которой замечательно всё излагали и с которой неплохо кормились, эти специалисты по капиталистическому окружению, по американскому миру. И не надо ссылаться, господа, на идеологию, на то, что «так хотел ЦК». Просто не умели говорить стилистически чуть пошире, чуть потеплее, поёмче, поправдивее. Мы сравнивали их выступления с тем, что читали у Сэллинджера, у Хемингуэя, у других авторов, и я рад, что нынче всё это сформулировал. Вот засранцы!
В книжке много фотографий, в том числе и дорогих для меня; при любом подборе на первый ряд выходят еще живые… Среди фотографий нашел фотографию Аржанова, это наш сосед по Гранатному переулку, с сыном его я когда-то дружил, сын этот уже давно разбился на вертолете, а отец на пару десятков лет пережил его.
Началась осень, жизнь удивительно у меня уплотняется. Всем я чего-то должен, все от меня чего-то хотят. Устаю, но по-прежнему, по-молодому, чего-то хочу от мира.
11–12 сентября, суббота, воскресенье. Утром принялся читать повесть нашей иркутянки Ирины Глебовой о сибирских казаках. Все это здорово написано, по-взрослому, хотя за всем прочитывается Иван Шмелев, которого эта молодая женщина, наверное, и не читала. Особенно хороши первые главы, воспринятые мальчиком уклады казаков, церковной службы, быта (дедушка его был священник). Есть страницы, написанные с поразительной теплотой. Но конец повести— раскулачивание, разрушение церкви — все это уже как-то вибрирует, не то, что это неправда, но слишком много отношений, слишком много сегодняшних эмоций, подсказок телевидения и прессы. Почти по журналистике написана последняя глава, где герой, начавший жизнь в произведении мальчиком, становится священником в одной из церквей и снова переживает разрушение — напали воры и жулики, и пропали иконы. Хорошо, что об этом пишет молодежь.
На даче с В. С. говорили о том, почему в наше время намечается подъем кино, но совершенно черно поле в литературе. Валя сейчас сидит и читает мемуары А.Д. Сахарова. Кстати, она говорит, что в свое время все ее подруги — диссидентки и демократки эти мемуары и не прочли, но рассуждали о них. Как жаль, что Сахарова уже почти забыли, а кое-что у него было такое, за что его, в гражданском смысле, стоило любить. У В. С. возникла мысль, что литературы нет потому, что нет сейчас у нас гражданского общества. Литература превратилась или в сколок жизни, или в ее протокол: все воюют, дерутся, нет единого общего разговора о том, как жить дальше и как мы прожили это время, что не сделано, что сделано, а что сделано из рук вон плохо.
В воскресенье с утра занимался романом. Ход найден, все уже идет довольно легко, и я чувствую, как начинает проглядывать дно. Напишу одну главу по «Экскурсии» и дальше — последняя глава, которую надо продумать и пережить. По телевизору постоянно говорят о Беслане, о самолетах, на которых везут и везут в Москву раненых. Их с каждым днем становится все больше и больше. Только неопознанных трупов сейчас что-то около двухсот. Всех смущает, конечно, и то, что, видимо, на месте очень низкий уровень медицины. Только в Москву, только в Москве!..
В воскресенье уехали с дачи пораньше, потому что к шести часам мне надо было идти во МХАТ на день рождения Т. В. Дорониной. Я бываю там традиционно, восхищаюсь и люблю эту женщину. Купил букет цветов и попросил в столовой испечь для нее пирог, это традиция. Ну что ей дарить? Я представляю, какая тьма у нее безделушек, которые она, наверное, передаривает, а купить что-нибудь поразительное и величественное — для меня сложно.
Как всегда, всё происходило в столовой, почти тот же состав, много людей из театра, старые подруги, люди всё близкие. Я выступил вторым и сказал тщательно продуманную речь о «днях рождения», где чествуемый сам определяет — что он сделал, а чего не сделал, что сделал хорошо и что плохо. Я опустил все то, что уже говорили в прошлые годы, и коснулся лишь традиции русского театра большого стиля, т. е. говорил о театре имперском, который смотрели и из партера, и с галёрки.
Как всегда, там хорошо, по-домашнему, кормили. Был любимый Т. В. холодец. Она ест много, с аппетитом, и я отчетливо теперь вижу, чем питается энергетика. Все празднество Т. В. как бы взяла на себя — сама начинала, в процессе разговоров высказала много интересного, в частности, что видит Чехова как драматурга графического, что мысль у него прописана графически. Возникали цитаты. Под конец вечера, когда я выпил пару рюмочек, и Т. В. тоже, наверное, выпила немного, она сказала мне то, что и я мог бы ей сказать про себя: что, в общем, у нее ничего нет, ни базы, ни денег, ни особенно близких (я так это понял, может быть, не совсем правильно). Что все было поставлено на театр, на профессию. Опускаю некоторые моменты, связанные с ее личной жизнью, которые я, наверное, спровоцировал, так как начал рассказ о том, как впервые ее увидел, уезжая на автобусе от «Метрополя» — в Финляндию. А потом возникло какое-то, свойственное ей, как никакой другой актрисе, чудо. Она зацепилась за слово «верблюд» в каком-то из поздравительных посланий и мгновенно, во вдруг затаившем дыхание зале прочла стихотворение Цветаевой. Какая мощь, какая сила, какое понимание и даже добавление первоначального смысла! Здесь явная аналогия с нею, а я подумал, что и со мной.