Дневник моих встреч
Шрифт:
Выступавшие поэты принадлежали к разным школам, до имажинистов включительно. Некий профессор, фамилию которого я запамятовал, фаворит ростовской публики тех лет, говорил о том, что «настоящий талант всегда бывает скромен. Свидетельство этому мы находим у великих русских поэтов — Пушкина, Лермонтова и Надсона. Можно продавать строки, но Музу продавать нельзя! А вот Муза имажинистов и футуристов продажна. Это нехорошо!».
Скромный поэт «пушкинской школы» робко читал по записочке свои стихи, застенчиво предупредив публику, что наизусть никогда не помнит:
Мы стояли у жизни моря, НамС галерки кричали:
— Есенина! Есенина!
Зачем, почему оказался Есенин в Ростове — я не знал. Впрочем, он и сам редко знал — где и почему.
— Есенин — пуля в Ростове, — шепнул мне сосед по стулу, — ходит по улицам без шляпы (в те годы это считалось почти неприличным), все на него смотрят, и пройтись с ним под руку особенно лестно, так как он отдувается здесь за всю «новую школу».
Голос из публики:
— Есенин не дождался своей очереди и ушел ужинать в «Альгамбру».
Конферансье сердился:
— Уважаемой публике, товарищ, решительно безразлично, где ужинает товарищ Есенин! Не надо лишних слов. Здесь имеется конферансье в моем лице, и я нахожу ваши заявления с мест излишними! Надо быть парламентарным. Уважаемый профессор говорил нам, что еще у великого русского поэта Пушкина есть указания на то, что истинный талант должен быть скромен. Нашей молодежи следует поучиться этому у корифеев отечественной литературы. Конечно, есть среди поэтов новой школы талантливые люди. Вот, например, Маяковский (смех в публике) назвал Зимний дворец «макаронной фабрикой». Если мы вспомним архитектуру дворца (оратор забыл имя строителя, но выражает надежду, что присутствующие на вечере архитекторы выручат), то заметим, что его колоннады действительно напоминают макароны. Тем более что зодчий был итальянцем… Тоже и рифмы бывают у молодых поэтов удачные. Великий Кольцов плохо владел рифмой, почему и писал довольно часто белыми стихами. Впрочем, рифмы Маяковского можно слушать с эстрады, а при чтении в книге ничего не получается, не рифмуется.
Голос из публики:
— Имажинисты, имажинята, щенята, телята, сосунки!
В фойе — шум и крики, заглушающие оратора. Громче всех — свирепый голос распределителя:
— Прошу не кричать, а то мы прекратим выдачу пива!
…Проголодавшись, я отправился в названную «Альгамбру», где и встретил Есенина, и мы снова провели пьяную ночь.
— В горы! Хочу в горы! — кричал Есенин. — Вершин! грузиночек! курочек! цыплят!.. Айда, сволочь, в горы?!
«Сволочь» — это обращалось ко мне.
Но вместо того чтобы собираться на вокзал, Есенин стучал кулаком по столу:
— Товарищ лакей, пробку!
«Пробкой» называлась бутылка вина, так как в живых оставалась только пробка: вино выпивалось, бутылка билась вдребезги.
— Я памятник себе воздвиг из пробок, Из пробок вылаканных вин!Нет, не памятник: пирамиду!
И, повернувшись ко мне:
— Ты уверен, что у твоего Горация говорилось о пирамидах? Ведь при Горации пирамид, по-моему, еще не было?
Дальше начинался матерный период. Виртуозной скороговоркой Есенин выругивал без запинок «Малый матерный загиб» Петра Великого (37 слов), с его диковинным «ежом косматым, против шерсти волосатым», и «Большой загиб», состоящий из двухсот шестидесяти слов. Малый загиб я, кажется, могу еще восстановить.
Через три дня, протрезвившись, я возвращался в Москву. Есенин дал мне для кого-то в Москве «важное» письмо: в исполнительность почты он в то время, с некоторым основанием, не верил. Ехать до Москвы пришлось четыре дня. Поезд раз десять менял направление. Под Матвеевым Курганом или возле Чаплина (не оттуда ли родом Чарли Чаплин?) была обещана веселая встреча то ли с батькой Махно, то ли — с Тютюнником. Выше пассажирам пришлось почему-то пройти пешком верст двадцать, в то время как поезд, при погашенных огнях, промчался мимо по рельсам… Короче говоря, письмо я потерял по дороге. Есенин по возвращении в Москву о нем тоже забыл: тогда начинался дункановский загиб. Боюсь, однако, что на том свете вспомнит, и если характер его не изменился, он непременно набьет мне морду.
Захваченная коммунистической идеологией Айседора Дункан приехала в 1921 году в Москву. Малинововолосая, беспутная и печальная, чистая в мыслях, великодушная сердцем, осмеянная и загрязненная кутилами всех частей света и прозванная «Дунькой» в Москве, она открыла школу пластики для пролетарских детей в отведенном ей на Пречистенке бесхозяйном особняке балерины Балашовой, покинувшей Россию.
Прикрытая легким плащом, сверкая пунцовым лаком ногтей на ногах, Дункан раскрывает объятия навстречу своим ученицам: ребятишки в косичках и стриженные под гребенку, в драненьких платьицах, в мятых тряпочках, с веснушками на переносице, с пугливым удивлением в глазах. Голова Дункан наклонена к плечу, легкая улыбка светит материнской нежностью. Тихим голосом Дункан говорит по-английски:
— Дети, я не собираюсь учить вас танцам: вы будете танцевать, когда захотите, те танцы, которые подскажет вам ваше желание. Я просто хочу научить вас летать, как птицы, гнуться, как юные деревца под ветром, радоваться, как радуется майское утро, бабочка, лягушонок в росе, дышать свободно, как облака, прыгать легко и бесшумно, как серая кошка… Переведите, — обращается Дункан к переводчику и политруку школы, товарищу Грудскому.
— Детки, — переводит Грудский, — товарищ Изидора вовсе не собирается обучать вас танцам, потому что танцульки являются пережитком гниющей Европы. Товарищ Изидора научит вас махать руками, как птицы, ластиться вроде кошки, прыгать по-лягушиному, то есть, в общем и целом, подражать жестикуляции зверей…
С Есениным, Мариенгофом, Шершеневичем и Кусиковым я часто проводил оргийные ночи в особняке Дункан, ставшем штаб-квартирой имажинизма. Снабжение продовольствием и вином шло непосредственно из Кремля. Дункан пленилась Есениным, что совершенно естественно: не только моя Настя считала его «красавчиком». Роман был ураганный и столь же короткий, как и коммунистический идеализм Дункан.
Помню, как однажды, лежа на диване рядом с Дункан, Есенин, оторвавшись от ее губ, обернулся ко мне и крикнул:
— Осточертела мне эта московская Америка! Смыться бы куда!
И, диким голосом, Мариенгофу:
— Замени ты меня, Толька, Христа ради!
Ни заменить, ни смыться не удалось. Через несколько дней Есенин улетел с Дункан за границу.
«Братья писатели, в вашей судьбе Что-то лежит роковое».Эти, столько раз проиронизированные, некрасовские слова приобрели теперь подчеркнутую убедительность. В особенности — по отношению к поэтам.