Дневник
Шрифт:
Была и другая ипостась у этого незаурядного человека, сделавшая его известным уже не современникам, а потомкам. Это — талант мемуариста. Он написал удивительно тонкие по запечатленным деталям и по точности анализа воспоминания: во-первых, о своем учителе Мейерхольде[5], у которого работал в театре (1934–1937), и во-вторых, о Пастернаке, с которым познакомился и сблизился во время войны, в эвакуации в Чистополе[6], а также еще о примерно десятке своих современников[7]. Правда, эта сторона его таланта не была оценена при жизни, и его воспоминания не были так широко известны, как спектакли и фильмы. Лишь сравнительно небольшой круг ценителей, близких друзей и знакомых были осведомлены об этой сфере его деятельности. Мемуарные тексты
Тем не менее была и еще одна — уже третья и, на мой взгляд, как раз основная — сфера его деятельности, которая остается вплоть до сих пор в значительной степени в тени, будучи почти никому не известной[8]: Гладков — автор уникального по объему, плотности, охвату событий и продолжительности дневника, каковой он вел в течение почти полувека: с 1928 года (когда ему еще только 16 лет) и до смерти, в 1976-м. В полном объеме дневник остается неизданным. При этом сам его текст (особенно поздний, за последние два десятка лет) никак нельзя отнести к «наивным» дневникам, куда заносят все подряд, всякий дневной сор и вздор — что только человек ни наблюдает, что ни узнает у знакомых, что ни видит на улице, что ни вычитывает из газет…[9]
Скорее уж, этот труд Гладкова можно сравнить с работой пушкинского летописца Пимена, но только не «равнодушно» внимающего добру и злу, а скрупулезно заносящего на свои скрижали все наиболее значительное из событий века (точнее, полувека), в котором довелось ему жить. Основная при этом заслуга, конечно, в простом отборе информации для дневника: в нем никакого равнодушия быть не может. Кроме главных объектов своего «мемориального» поклонения (Мейерхольда с Пастернаком) Гладков был знаком со множеством интереснейших людей своего времени, массу всего читал, всегда активно добывал информацию — подчас труднодоступную, черпая ее прежде всего из непосредственного общения и из литературы запретной и полузапретной, самиздата[10], самостоятельно перерабатывая ее, смело строил предположения, постоянно отслеживал возможное развитие событий и сверял свои предположения с действительностью. Но также, не довольствуясь позицией беспристрастного летописца-хроникера, еще и «судил и рядил», бросаясь в гущу полемики с собеседниками (собеседниками своего дневника, а не мемуара! об этом парадоксальном нарушении «завета» Пимена будет еще сказано).
Весь свод ставшего ему известным и сам отбор достойного для описания, важного современникам и потомкам, а также анализ событий в его дневнике очень обстоятелен, содержателен, тонок и остр, оставаясь на удивление злободневным даже и в наше время. К середине 60-х годов, так сказать, к концу «хрущевской оттепели», вместе со своим автором (Гладкову в 1962 году перевалило за 50 лет) и его дневник достигает своего акмэ, то есть времени наивысшей зрелости: каждый из годов-томов составлял теперь примерно 200 страниц убористого текста, напечатанного через один интервал на машинке «Эрика», практически без полей и отступов внизу листа. Как указывает публикатор фрагментов дневника Сергей Шумихин, дневник Гладкова с 1954 года делается синхронным[11], то есть сразу печатается на машинке. Конечно, самые ранние формы этого дневника совсем иные: скажем, в 1929 году (когда автору всего лишь 17 лет) дневник состоял из одной-двух коротких записей за день — потом, правда, перепечатанных и подклеенных к листу.
Сама расшифровка дневника — это процесс не такой уж простой: по-видимому, подобный тому, что делает стенографистка, когда потом, уже не «на коленке», а за письменным столом переносит свои записи в беловик. Ранее он иногда затягивался у Гладкова на многие годы. Да и позднее он явно, что называется, «ловит кайф», обращаясь к своим прежним записям, всякий раз чуть-чуть их видоизменяя, подправляя и дополняя… В этом, наверно, и грешно было бы его упрекать, это естественная потребность всякой творческой натуры… Невозможно требовать от такого человека относиться к своим текстам как к отчужденным от себя «документам». Но в последние годы подобная корректировка стала уже минимальной.
Энциклопедия нашего времени
Далее я буду называть Гладкова для краткости его инициалами: АКГ, как делала его близкая знакомая — Цецилия Кин, друг последних лет жизни, с которой, как он сам говорил, у него был «роман отношений»[14]. Вот в ее пересказе важный принцип Гладкова: «Дело не в том, чтобы прославиться или разбогатеть, а в том, чтобы что-то сделать вровень своим силам». И еще одно: она же очень точно, по-моему, назвала АКГ протоколистом своего времени.
«Франклиновская таблица» или «многослойный» роман?
Что удивляет в дневнике, так это интерес к совершенно разным, казалось бы, сторонам жизни и сама фиксация их у АКГ иногда в одном и том же перечислении, в рамках одного и того же абзаца. Автора можно было бы, наверно, назвать энциклопедистом эпохи, а не просто литератором, интересы которого замыкаются традиционно одной литературой. АКГ увлечен и разбирается буквально во всем: и в интересных книгах, и в женщинах, и в умных собеседниках, и во вкусной еде (вот только выпивкой увлечен в гораздо меньшей степени и частенько порицает себя за подобные занятия). Знаком ему и спортивный азарт (но все-таки более как зрителю — он смотрит телевизор, ходит на стадион, слушает репортажи по радио: футбол, хоккей, следит за соревнованиями по шахматам), живо волнуют его достижения науки, обустройство собственного жилища (и садового участка, дачи в Загорянке), бытовые удобства, хитросплетения судеб своих знакомых — он пытается вникнуть даже в сообщаемые ими откровенные сплетни (но стараясь при этом оценивать ситуацию с разных сторон), тайны политики (хотя в основном, конечно, приходится описывать разного рода ее мерзости), пристально следит за заявлениями правительств, действиями оппозиции, диссидентов и постоянно сопоставляет официальные каналы информации с западными «голосами» и самиздатом[15].
Ну, и конечно, в дневнике — постоянные оценки как своих, так и чужих произведений, удачных или не слишком, а то и откровенно провальных, с подведением своего рода «гамбургского счета» и выставлением рейтинга — как для книг, спектаклей, фильмов, песен, стихов, так и просто для чьих-то устных высказываний, мнений, да и самих поступков человека, с прогнозом на будущее всей «политической» ситуации и отношений с кем-то лично (женщинами, друзьями, коллегами по работе)…
Интересно, что глубокое противоречие его жизни и чуть ли не главный вопрос, постоянно поднимающийся и так или иначе решаемый в дневнике, — это его одиночество: автор живет долгие годы в разводе со своей первой женой (и так до своей смерти и не женился на «второй», Эмме Поповой):
26 нояб. 1971. <…> Последние дни (и ночью в бессоннице) много думаю о себе. Жизнь моя очень опустошена и, как я ни люблю одиночество, иногда оно мне в тягость, хотя знаю, заполнив ее (допустим), я сразу начну по нему томиться.
Еще одна характерная жанровая деталь дневника — постоянный отчет перед самим собой, перед своим вторым «я», со спохватываниями: а не забыл ли я еще чего-то важного из произошедшего за этот день? Автор будто раздваивается, во-первых, на свидетеля (или даже самого участника) событий, источник информации, а во-вторых, на писаря-регистратора, учетчика, интервьюера, наблюдателя за первым, за самим собой действующим и поступающим (Андрей Платонов это второе «я» назвал «сторожем ума» в романе «Чевенгур»).