Дневники 1926-1927
Шрифт:
Прочитав больше половины этого фаршированного романа, я с большой радостью отдохнул на подлинно горьковской странице про охоту на сома.
2) Очень боюсь в своем романе провалиться тоже на «домыслах» на философии, но только надеюсь на свой опыт писателя собачьих рассказов. Вот истинная школа для художника-писателя писать о существах, которые не могут между собой беседовать умно, диалогами, как у Горького. Впрочем, есть писатели, которые и собак и лошадей подгоняют к людям («Холстомер» Толстого).
3) Кончил «Клима».
Под конец, при описании Ходынки и особенно царя в Нижнем, у меня явилось понимание, что в будущем ходе романа столь угрюмо скучная жизнь героя Клима представится необходимым вступлением к огромной картине событий русской истории, которые всех нас так живо задели.
Ну-те, Алексей Максимыч, роман ваш я прочитал весь очень внимательно. Долго я не понимал, из-за чего тянется такая скучная жизнь Вашего героя
Я несколько робею писать Вам о том, что считаю «ошибками», знаете, не умею как-то формулировать свои догадки и все боюсь, что у меня выйдет «субъективно», словом, как все русские, глуп вне своего дарования.
Сейчас прочитал в «Известиях» Ваш манифест «Десять лет». Не раз и мне приходило в голову, что не так уж плохо у нас и что следует мне написать «на страх врагам» заграницей дифирамб», подобный Вашему (в царское время я одно время так ненавидел кадетов, что мечтал про себя объявиться «назло» черносотенцем). Но размышления всегда меня приводили к результатам таким: 1) что заграницей на Пришвина — раз плюнуть, а у себя можно сделать предельную карьеру госписа, вроде Демьяна Бедного, и дальше идти уже будет некуда. Так мало-помалу создалось у меня аполитическое равновесие бытия: восставать на зло (если это зло) я не имею права, т. к. сам же его создавал, подчеркивать добро — мне невозможно; итак, довлеет дневи злоба его: буду рядовым тружеником-художником, что вне — то от лукавого. Ваше положение внешне совершенно свободного человека совсем другое, чем мое, и Ваш «дифирамб» — значительный заряд по врагам и в то же время внутри является, вероятно, одним из немногих примеров русской истории содружества за совесть бывшего анархического интеллигента с новой государственной властью.
24–25 <Октября>.Понедельник 24-го. Весь день был глухой и хмурый, облака цепляли за верхушки леса. Вечером пошел снег с ветром, и к полночи была готова отличная пороша. Но утро 25-го вышло теплое и туманное. Это был мутный день, сочащийся, после обеда дождь. От всей моей зеленой кущи тополей осталось перед окном на тонкой веточке два листа, черных, как застарелые удавленники.
Мы с Петей обошли значительный круг в поиске лисиц, но свежих следов не нашли вначале, а под конец у Киновии нашлось много, но они были все уже ночные. Рябчики в такие глухие моросливые дни сидят крепко в елках (не забыть, как этой осенью в морозное утро мы с Яловецким взяли живьем певчего дрозда).
Вчерашняя пороша много прибавила грязи. Читал в 10-й книге «Нового Мира» ст. Полонского о Пильняке. Очень хорошо местами, все верно. Только удивляешься: главный ударный пункт Полонского — это неустойчивость, неверие Пильняка, притом сам он делает вид человека, совершенно знающего абсолютную истину, и он ее не скрывает: это истина — революция, и в революции организация; так вот и удивляешься, как это у Полонского просто и гладко с вопросами веры и совести. Притом его упреки Пильняку в интеллигентском происхождении высказываются без всяких оговорок, как все равно — «что же доброго может быть из Назарета?»
Я лично считаю, что если и можно «верить» в революцию, то исключительно только в смысле осуществления, оправдания той веры, которой жили поколения русской интеллигенции в борьбе с царизмом, значит, интеллигентское происхождение не так уж простое понятие, чтобы им бросаться. Надо было сказать ему о происхождении от вырождающейся интеллигенции и т. п.
Вот бы сделать опыт, изучить какой-нибудь хороший завод и просмотреть на передовых рабочих, — в чем тут дело, и есть ли что.
<Запись на полях>Мысль, изреченная только тогда не ложь, если она изрекается в лично сотворенной форме.
«Не лгать — можно (в мемуарах); быть искренним — невозможность физическая» (Пушкин).
Пишу
У животных и брачный полет (романтизм), и затем спаривание — один цельный процесс, у людей раскололось на романтизм и, скажем, родовитость. Романтизм лежит в основе арийской культуры (Европа), родовитость — Восток. Кант с его идеализмом (мир как представление) есть явление экстремизма, героизма (самец, утратив из виду самку, продолжает лететь до тех пор, пока, наконец, движение его не становится как бы самоцелью, «представлением», идеей», а самка, т. е. мир в себе, недоступна, не познаваема. Дульцинея, значит, или Прекрасная Дама не больше как принцип, идея, представление утраченной самки, влекущее героя лететь в пространство. Такое же значение имеет и крестовый поход. И очень возможно, что движение ума в направлении изобретения машин в капитализме индивидуально, в социализме общественно, как путь к созданию «счастья» означает тот же самый брачный полет, первую, экстремную половину цельного акта, а то почему же всякий раз с изобретением машины у нас возгорается мечта на соотв. лучшую жизнь, и потом жизнь не изменяется.
1) Разобрать, почему социализм воспринимает враждебно романтизм. 2) Разоблачение Кантовского и пр. экстремизма в образах <1 нрзб.>вложить Писареву в кабаке, когда немец вызывает на дуэль Алпатова).
Идея «прогресса» относится также к экстремизму.
(Это позволяет понять мгновенную перемену в Алпатове в миропонимании: что не вперед все движется по линии, как поезд, а кругом, как солнце. Это произошло, когда оказалось, что дальше лететь некуда).
Другая, восточная, центростремительная сторона жизни человека, родовая, бытовая, банно-базарная, семейная, земная.
Пришли Яловецкие. Читал «Дифирамб» Горького, и так решили, что он не за страх, а за совесть в плену своего двойника-современника.
Один очень близкий к жизни деятель сказал — есть много отличнейших ребят из коммунистов, но хорошее у них не от коммунизма, их хорошее от русской натуры и, может быть, от революции, но коммунизм дает только формализм, только бюрократию.
Он же сказал, что сознание крестьян и рабочих в стране, конечно, растет, и многое движется к лучшему, но это, скорее, вопреки коммунизму, потому что время создало множество разных толчков к движению сознания, как, напр., что сколько же людей повидало хозяйство Европы за время войны и т. д.
Раздумывая о неудаче Горького с его романом, я пришел к выводу, что неудачи его потому, что он выходит за пределы своего дарования и хочет дать философию, науку и этику. Этим кончали все крупные русские писатели: претензия на учительство — это склероз великого искусства. Учительство является как нечто внешнее сравнительно с искусством, и в этом его соблазн влекущий падение художника.
Вот что я думаю об этом: торопливость, стремление высказать всего себя за свою жизнь является от неверия в свою будущую жизнь, т. е., что другой непременно придет, и если ты не докончил свою мысль, то он докончит, и твоя же жизнь будет в другом, и все тебе дорогое объявится и через тебя же самого в другом. Этого чувства обыкновенно не хватает людям, и, хватаясь за свою индивидуальность как за свой дом, который непременно будет разрушен, они выходят из себя, из своей меры: вот источник претензии на учительство у художников.
<Запись на полях> Сказ — не указ.
Кто-то сказал, что в Сергиев приехали англичане, были в Лавре и у кустарей, все видели, все разобрали, что красиво, что ценно, и уехали. Показалось так, что мы сами просто живем и не видим, что у нас ценно и красиво и что, значит, когда-нибудь явится к нам кто-нибудь, знающий цену, отберет, купит все интересное, а у нас тогда и надежды даже не останется: нам останется хлам. Тогда будет совсем неинтересно на родине: родина тогда лишится своих девственных недр, и мы будет жить, как все, по определенным, точно установленным законам.