Дневники Фаулз
Шрифт:
6 июля
Почти завершен первый вариант нового произведения — «Мозаик» [584] .
Лекарство от энтероколита. Пахнет точно так же, как пыльца дикой орхидеи. Меня нередко изумляют эти любопытные параллели между вкусом, запахом и настроением.
Помню, как-то утром я спускался по Аркрайт-роуд. Был пасмурный день, над холмом дул сухой теплый ветер. И вот в такой обыденной, до боли знакомой обстановке меня вдруг посетило какое-то далекое место, странное, нездешнее настроение — в тот миг я был почти что другим человеком; такова мощь генетической памяти. В подобные моменты часто проявляется нечто дикое и природное, не имеющее ничего общего с этим веком, несвойственное моему сознательному «я». Обычно они накатывают с ветром, с его запахом. Вдруг беспричинно возникают озарения, воспоминания. Не могу определить, что во мне пробудил этот миг на А.-р.: лесистый ландшафт, приятное чувство подъема, затем спуск,
584
Задуманная как мозаика фрагментов повествования, эта неопубликованная рукопись, которую автор будет не раз перерабатывать в последующие годы, начинается с рассказа о несчастной любовной связи его друга, перерастая затем в роман о начале супружеской жизни Дж. Ф.
Страдаю от энтероколита. Стоит страшная жара, беспощадное синее небо. Все время потею, терзают кишечные колики. Пришел врач, глянул на меня; насупился, когда я довольно резко, вежливо, но без тени тепла заговорил с ним. Эскулап-служака без чувства юмора. Моего обычного, Чизхолма (это его сменщик), в Хэмпстеде все презирают. Он не спешит поставить диагноз, улыбчив, глуповат, больше интересует тем, что стоит в комнате. Но этот врачишка оказался еще хуже, он был до тошноты уверен в себе; едва я начал перечислять симптомы, как он уже все решил. И когда я сказал:
— У меня саднит в горле… — ответил:
— Инфекция перешла в кишечник.
Скажи я ему, что каждый вечер вижу на дверце платяного шкафа Святую Троицу, он не удивился бы. Думаю, этот врач — по сути, задержавшийся в развитии ученик грамматической школы — испытывал немалые трудности в общении. А люди, стремящиеся в быту опереться на авторитет профессии, опасны. Выписывая рецепт, он спросил, сколько мне лет.
— Тридцать три, — ответил я.
А позже обнаружил, что на бланке написано: «Не выдавать детям до четырнадцати лет».
Римская пантомима; мастерство американцев в жанре музыкальной комедии. Низкие и вульгаризированные жанры искусства — страховка империи.
Искусство естественно произросло из греческой реальности, а также английской (в меньшей степени). Но у римлян не было естественного источника; они перенимали жанры греков. Американцы либо копируют английское/европейское (подобно тому, как великие римские писатели копировали творения греков), либо пытаются остаться сами собой и тогда опускаются до сниженных форм искусства. Когда американцы и римляне велики, они велики вопреки тому, что они — американцы и римляне. Когда велики греки и англичане, они велики благодаря тому, что они — греки и англичане. На данном уровне, уровне высокого искусства, сравнение, лестное в других отношениях, не срабатывает. Величие уникально: различаются лишь его истоки.
1 августа
Опасность воспринимать самое себя чересчур всерьез — вот как можно сформулировать дилемму, стоящую перед поэзией; и перед ней пасует масса умных людей. Поэзия предполагает некую простоту, наивность.
Мир (наше знание о нем) становится все сложнее. Поэтому нам приходится все чаще прибегать к стенографии — дабы обозначить это знание в символах и обобщениях.
Обычно выдвигаемое против этого возражение — плод мысли философа-естественника: все суждения, включающие причины, не описывающие явления физического мира, ненаучны; а следовательно, дурны. Но они же просто ненаучны. Фактически сложносоставные слова подобны аэроплану: без них не обойтись, коль скоро человеку предстоит познать весь окружающий мир. А познать весь мир — это значит (в научном смысле слова) познать каждую его деталь. Однако очевидная невозможность этого лишь подтверждает ценность другого рода обобщающего знания.
Есть к тому же и педагогический ракурс. Как иначе обучить мир миру?
3 августа
Начинаю чувствовать себя лучше; какая бы болезнь на меня ни свалилась, она, кажется, позади. Более или менее завершил «Мозаики». Испытываю соблазн добавлять к ним и добавлять, но они должны быть лаконичными. Как бы то ни было, к черту многословие.
Теперь мне предстоит опубликовать: «Мозаики», «Аристос», пьесу о молодом офицере (она нуждается в переработке) и роман о Спеце — «Магаристос», или «Волхв». Затем, предположительно, наступит черед Робин Гуда.
У меня также готово множество стихов.
Я совсем разленился по части дневника; мне нужен еще один спокойный месяц. Хотя на самом деле «Мозаики» не что иное, как его продолжение.
Не исключено, что Э. беременна. Выражусь точнее: раз или два мы с ней поленились прибегнуть к противозачаточным средствам. Такова неприкрашенная истина. В жизни, не в романе, решив завести ребенка, в это бросаешься очертя голову. «Очертя голову», быть может, и не совсем подходящее определение: скорее — взвесив все, что с этим связано, материально и физически; принципиально лишь, что решаешь положиться на волю случая. Э. хочет ребенка, я тоже — солидаризируясь с ее желанием, а также, как мне думается, с желанием О. Последнее я ощущаю с такой отчетливостью, что ничуть не сомневаюсь: он действительно мечтает о внуке. Хотя, конечно, вслух об этом не говорится. Далее. Согласно романной логике, детей зачинают в момент жаркой страсти или гармонии, бросая вызов скоротечности земного удела; что до нас двоих, то мы отнеслись к этому без подобающего пафоса и даже с оттенком юмора. Суть в том, что в рамках тех отношений, которые я попытался установить с Э., бурной страсти места попросту нет; ее заместило ровное взаимопонимание. Извечное таинство, если можно так выразиться, воспарило над чистой физиологией, не нуждаясь ни в особом церемониале, ни в комментарии. Во всяком случае, когда ребенка зачинают, положившись на волю случая, есть в этом нечто безошибочное. Под безошибочным я в данном случае имею в виду отвечающее голосу глубинной реальности.
Недавно принялся перечитывать с подстрочником Горация. Мне необходимо глубже заняться латынью. В римских поэтах — прежде всего Марциале, Ювенале, Горации — мне импонирует как раз то, что принципиально чуждо Риму. Слов нет, мы видим в них — если воспользоваться заезженным штампом — «высочайший расцвет» римской цивилизации. Но фактически все они восстают против нее: образцы их мышления — скорее греческие, сократические, нежели римские. Есть какая-то злая ирония истории в том, что их ассоциируют с веком, который они обличали. Вычтите из него полтора-два десятка великих римских поэтов и историков, и к чему придете? К цивилизации, которая смердит.
Как обычно, то же и в Америке.
Вывод: великие римские и американские писатели велики — вопреки тому, что они римляне и американцы.
Величие греческой цивилизации в том, что, заронив эмбрионы своей культуры повсюду в известном в ту пору мире, она заронила свои эмбрионы в голову каждого, кто с ней соприкасался.
По внешнему облику мы можем быть римлянами, но умом остаемся греками.
1 сентября
Л. Р. [585] увольняется из Св. Г.; я наследую ее должность. Если изъясняться на местном жаргоне, начинаю заведовать тем, что здесь именуют кафедрой английского языка. Утром в первый день учебного года заседаю в президиуме вместе с другими заведующими перед двумястами ученицами. Отвечаю на улыбки Джона, улыбки коммодора воздушного флота [586] , смотрю на девичьи лица, для кого-то неотразимо притягательные. Впрочем, при всей притягательности в большинстве своем они весьма заурядны. Но как мало среди них необаятельных!
585
Лоррейн Робинсон.
586
Коммодор воздушного флота — кузен Джона Лавриджа, руководивший в колледже административной деятельностью.
Платить мне станут на сто фунтов в год больше; если вычесть налоги — не больше чем на фунт в неделю, а нагрузка — гораздо больше, чем добавочный час в неделю. Так что радоваться нечему. Однако, подумав как следует, констатирую: радуюсь. Положа руку на сердце: испытываю удовлетворение. Во мне взыграло честолюбие. Гаденькое, неистребимое влечение к униформе. Радость от лишней звездочки на погонах.
28 сентября
Провожаем Л. Р. Зашли с Флетчером в занимаемые ею апартаменты на Бакленд-Кресент, за Швейцарским коттеджем. Отвратительная квадратная комната с облезшими обоями ядовито-желтого цвета и потрескавшимся потолком, захламленная бланками, конвертами, немытой посудой, брошенным в ожидании стирки бельем, какими-то коробками, газетами, вырезками — всеми отбросами ее тутошнего существования. Постоянно внушая себе, что не надо суетиться, она тем не менее суетилась, лезла из кожи вон, пеклась обо всем на свете. Пока она укладывала вещи, мы стоя пили виски; затем поехали на станцию Виктория, еще выпили. Погрузили Л. Р. на ночной паром и отправились восвояси, помахав ей на прощание и убеждая друг друга: славный сумасшедший дом ее ждет и т. п. [587] . На самом деле сочувствовать ей вряд ли уместно: ведь ступать из чистилища в ад, ступать со всей решимостью воспитанной в антиметодистском духе полу-шотландки-полуканадки — это совершенно в ее стиле. И все же она из тех немногих людей, чье исчезновение с собственного горизонта ощущаешь болезненно, из тех, на кого можешь положиться, за кем чувствуешь себя как за каменной стеной. Узнав о ее увольнении, многие с сожалением покачивали головой; ничего такого не было бы, не будь ее присутствие на работе столь необходимо. Ко всему прочему, была у нее способность делать случайное закономерным и неизбежным — способность, которой то ли от исконного мужества, то ли из духа противоречия обладают буквально единицы; и, сколько бы ни сокрушались местные доброхоты, заменить ее было некем. Вокруг ее имени возник локальный, но трагический ореол.
587
Лоррейн Робинсон оставила свой пост в колледже Св. Годрика, чтобы соединиться со своим избранником во Франции.