Дневники Фаулз
Шрифт:
31 ноября
В хирургическом заключении сказано: «Практически безнадежно».
Перечитываю стихи. Некоторые из них начисто забыл, даже одно хорошее, написанное совсем недавно, в минувшем октябре. Увидеть их снова буквально потрясение. С чего бы так?
Все эти дни голова отказывается работать. Я не в силах думать; меня словно начисто изолировали от собственного внутреннего мира.
2 декабря
Болезнь современных поэтов — некая напускная скромность. «Мы знаем свое место, мы глаз не поднимаем». Вот и пишут грамотные стишки о ничего не значащих происшествиях. Стихи добросовестных ремесленников. Будто ремесло поэта ничем не отличается от ремесла гончара или краснодеревщика. Единственно, в чем они схожи, — это в том, что то и другое доставляет удовольствие.
4 декабря
Элиз гораздо лучше. Даже выглядит до смешного хорошо. Сегодня ей сняли последние швы. Странное это было время. Казалось, все эти дни я просто существовал, на большее меня не хватало. Встал с постели абсолютно невыспавшимся, а на часах уже 12.30. Что ни день, набегает десяток «важных» дел, а сделать успеваю только половину. Несколько дней подряд злился на
Моя ненависть к толпам, кричащая заурядность толп, банальность всего en masse [652] . Не поэтому ли я люблю малоизвестные книги? Не в силу ли стремления скрыться от переполненного мира?
8 декабря
Сегодня Элиз выписалась из клиники.
Перечитываю свои стихи, рассортированные на две стопки: хорошие и похуже. Такой способ классификации никуда не годится; надо разложить их иначе. Сортировка стихов — нечто вроде профессиональной болезни. Есть в этом что-то мелочное. Существует только один род стихов — хорошие.
652
Массового (фр.).
14 декабря
Прекрасные морозные дни. Закатное небо затянуто розоватым янтарем; на таком фоне все земное отдает густой поблескивающей чернотой — нет, темно-темно-серым с переходом в черное. (В Ли.) Церковь, кедры, толпы людей на Бродвее и томно колышущийся в такт мелодии духовой оркестр Армии спасения. Великолепное зрелище. В такие часы поразительно ярко светятся неоновые вывески; они — такая же неотъемлемая примета середины двадцатого века, как газовые фонари — середины девятнадцатого. Думаю, к середине двадцать первого приметой каждой обитаемой улицы будет постоянное дневное освещение. Несчастные глупцы!
20 декабря
«Убийство миссис Уир» (1824). Прекрасный образчик местного колорита. Безоблачная старая Англия времен Трафальгара оборачивается мрачноватым профилем. Ничто не воскрешает прошлое так живо, как эти дословные стенограммы судебных заседаний. Когда читаешь их, действующие лица не то чтобы появляются в комнате, а словно стоят за дверьми. На этой копии — автограф судьи, превосходного судьи; каждый его приговор, каждая складка бровей, каждая ухмылка напоминают мне о достопочтенном м-ре Заксе. Это столь английское непоколебимое и почти тщеславное стремление быть справедливым («никто не заставит изменить духу правосудия; правосудие — оплот нации»); и стопроцентно английская неизменная компетентность судей (выгодно оттеняемая столь же неизменной глупостью адвокатов). Есть что-то божественное в этой традиции; если бы Бог существовал, он наверняка изъяснялся бы языком достопочтенного мистера Закса.
Эту книжку я прикончил за пару вечеров — будто в космос слетал. Цена: 15 шиллингов.
Письмо Элиз
Вторник, 18 декабря
Мой мальчик!
Положила блокнот на одну из твоих книг. «Ночные птицы». Тех же авторов, что написали «Дневных птиц».
Лежу под одеялом — прилегла на часок.
Вчерашнее утро — морозное, бодрящее, солнечное. Гуляла с О. Рука об руку прошлись по его любимым магазинам. В каждом немного поболтали. Винный — особый случай. Делали заказ на Рождество. Я присела. Джентльмен лет сорока пяти в твидовом костюме вошел и улыбнулся мне. Славно прогулялись.
Наутро проснулась от страшного шума внизу. Оказывается, доставили заказ из винного магазина: перепутали все па свете. Ну он и разошелся. Грозился «задать им по первое число». Уже собрался идти. В этот момент появляется Мэгги. Собака лает, стиральная машина шумит, «Здравствуйте», — слышится голос твоей М. А я сижу в постели, ем твои груши. Опять появляется О., уже почти успокоился, как ни в чем не бывало приглашает Мэгги пройтись. Не успел его гнев утихнуть, твоя мать берет в руки вожжи. «Роб, — вопит она, — прежде чем выйдешь, пол подмети». И он опять, как ребенок, делает, что ему скажут. В результате Мэгги уходит одна. Где-то через час спускаюсь вниз. Вижу его: бодрый и веселый. Здоровается. «Только что был в винном магазине, задал им на орехи. Чудесный день сегодня». Обо мне не беспокойтесь, говорю, со мной все нормально. На самом деле вру. Жутко устаю, делать не могу ничего. И вдруг меня осеняет. Господи, я же сама на себя злюсь. Мне страшно и одиноко. Столько пережила. Хочется встать на четвереньки и выть как побитой собаке.
Приготовила подарки им в Бирмингем, как я ненавижу их в Бирмингеме.
Это они во всем виноваты, не я.
Еле-еле хожу не говорю ни слова, будто вот-вот умру. «И все же хорошо, что ты приготовила им подарки», — замечает твоя М.
Вечера — лучше не придумаешь. После ужина пьем кофе у камина в столовой. Все трое разваливаемся в этих дурацких креслах. Три пары ног соревнуются за место перед очагом. М. тараторит без умолку. О. слушает и изредка вставляет пару слов. Она излагает Историю семейства — свою или еще чью-то. Постепенно расходится. Сыплет ничего не значащими словами. И не успокаивается, пока не кончит: кто-то родился, женился, умер, опять женился. И так — из поколения в поколение, одно и то же. Будто диктует рецепт. Так что же, жизнь — тесто для пирога? Чувствую, мне промыли мозги.
Сегодня вечером — то же самое. Не проходит и часа, а меня уже тянет в постель. Чувствую, как меня затягивает в омут, который она наворожила своим языком.
По-моему, именно при мне она дает ему волю. Я заметила, с О. она помалкивает, а с Хейзел говорит поменьше.
Без тебя здесь все не так: даже выразить не могу, какая тут атмосфера. А может, все дело во мне. Чувствую себя по-идиотски.
Не самое подходящее время я выбрала, чтобы тебе писать. Ты не мерзнешь? Ешь и спишь нормально? Наверное, делаешь что-нибудь полезное. Что и где? Что до меня, похоже, я занимаюсь всем, в чем нет никакой нужды. Позволяю вовлечь себя в разговоры о том, как живут другие. До тошноты перемалываем, что сказала обо мне Тотс [653] , и еще — о том, работать мне или нет. Я просто при этом присутствую, мне абсолютно безразлично, обо мне речь или еще о ком-то. Слова, слова. Бесконечные слова. И все же они на меня физически действуют, ранят, от них саднит. Сегодня вечером — никакого телевизора. Только бумага шуршит, в которую завертывают подарки. Никчемные подарки для никчемных людей. А твой О. молча и беспомощно сидит с нами, не читает, не помогает, не идет смотреть телевизор, не пошлет все к черту. Жаль мне его. Вчера вечером мы оба вперились в экран. Мировые проблемы, события (твоя М. все время на кухне), репортажи — не хуже, чем в газетах, но требуют меньших усилий. Телевизор — вот с ним действительно здорово. Ему я по-настоящему признательна.
Ничего не читаю. Честно — совершенно нет времени, да и возможности.
По-моему, уже час. Легла еще до двенадцати, нужно спать. Завтра еще день. Пожалуйста, приезжай поскорее и приведи меня в чувство. Я что — инопланетянка или вроде того?
Среда. Вышла на воздух, сижу в кафе, которое ты назвал ПРОСТОРНЫМ. А вот и нет. Тут чадом пахнет. Отсылаю письмо как есть.
Думаю, доживу до твоего приезда. На самом деле со мной все в порядке.
С любовью от меня
653
Тотс — тетя Дороти, сестра отца Дж. Ф.
29 декабря
В Ли Элиз поселилась с 16-го, и письмо, которое она мне прислала, красноречиво показывает, что такое жизнь в шестьдесят три года и как она влияет на нас (и на любого другого нормального человека). Фигурирующее в письме чудовище — моя мать, чье вечное неприятие внутреннего мира любого (не считая ее собственного — бесконечно узкого) становится все ожесточеннее. Бедняга О. придерживается позиции respectez-la-m`ere [654] («Она не поймет, если сделают не по-ее», — но говорит, не делая ударения на «она» или «по-ее», лишь мрачно покачивая головой.) Впрочем, Элиз замечает, что бывают дни, когда они огрызаются друг на друга. М. — клинический случай. Готовит она, по-моему, все лучше и лучше, делает все больше и больше, и подчас я вижу, как ее накрывает злое облако мелочных забот и тревог. Иными словами, она и впрямь искренне переживает, что кому-то может не хватить еды; думает, что тот или иной пустяк непременно требуется в энный раз обсудить. Ну уж слишком часто ее заботливость приобретает злонамеренный характер. Ей хочется разорвать все связи с внешним миром.
654
3д.: почтения к родителям (фр.).
Есть у ее монологов излюбленные темы. Алкоголь, особенно в связи с моим отцом. Искусство: она регулярно посылает открытку своему учителю рисования (тому, что с вечерних курсов) и подписывает ее: «Миссис Пикассо». И мой отец: при каждом удобном случае она над ним подсмеивается.
Ничего не скажешь, его разглагольствования нелепы. Выпады против мира больших денег, лейбористов и всего, от чего стоимость его драгоценных акций может покатиться вниз. Его мир — мир оставшегося в прошлом круга кадровых военных, «Опекунство над барсуками» [655] Найджела Денниса. В Ли невероятно тоскуют по орденам, регалиям, возможности пройтись по улице в парадной форме. И у кого поднимется рука винить его жителей? Они скучены в этом вонючем городке с серыми улицами, застроенными серыми домами, полными серых людей, и потихоньку вымирают; даже молодежь здесь не обнаруживает никаких признаков молодости. Из нее созревают юные консерваторы. Одна из них — Хейзел. На самом деле безмозглая. Веселая, доброжелательная, но безмозглая. Чуждая культуры.
655
Отсылка к сатирическому роману Найджела Денниса (1912–1989) «Удостоверения личности» (1955), годом позже инсценированного и поставленного на сцене театра «Ройял корт». На заседании тайного общества, носящего название «Клуб выдающихся личностей», проводимом в загородном поместье, один из членов общества зачитывает доклад о культе барсучьего племени, озаглавленный «Дело об опекунстве над барсуками».
В этот приезд я приобрел тут несколько хороших изделий из фарфора. Вот еще одна тема привычных маминых шуток. Подчас мне кажется, она жалеет, что внешне я не в О.; однако поскольку в моих жилах течет и кровь Ричардсов, у нее язык не поворачивается вышучивать меня так, как бы ей втайне того ни хотелось.
Фарфор — единственное, что делает Ли терпимым. В городе есть три-четыре магазинчика, где еще можно по дешевке (по лондонским меркам) купить кое-что из фарфора довикторианского периода; увидеть же в этих лавках что-нибудь действительно замечательное не легче, чем заприметить цветок в пустыне. Сильнее всего я испытал это чувство, увидев в витрине разбитый и склеенный бокал XVIII века с синим донышком и нанесенными эмалью цветочками и фигурками по краям (возможно, вывезенный с Востока, но, не исключено, изготовленный в Плимуте или Бристоле). Вещь, над которой работали с тщанием и любовью. Красивую. Носящую на себе отпечаток человеческого гения. В Ли мне особенно претит второсортностъ жизни, заурядность воцарившихся в каждом доме норм, неприятие всего, что не исходит от Ли и не отвечает местным понятиям.
Фарфор и природа. С оживленного в Рождество местного Бродвея мы с Элиз свернули в церковный дворик, просвечивающий сквозь черные безлистные ветви вязов жемчужно-серым и янтарно-розовым, и холодно синеющий в семи милях по ту сторону вечернего залива сизый Кент. Было пронизывающе холодно. Отделенные от толпы зданием старой церкви, мы стояли, глядя на реку: такие же потусторонние (и в то же время — принадлежащие этому миру), как пришельцы на картине Ватто «Прибытие на Киферу», только на зимнем фоне.