Дневники Фаулз
Шрифт:
3 октября
Элиз в больнице («Флоренс Найгингейл» в Лиссон-Гроув). Новый хирург, мисс Мур-Уайт, ознакомилась с ее рентгеновскими снимками. Прошлую операцию сделали не так, как следовало; все было бы нормально, если бы ее делала она. Обычные сводящие с ума туманности и недоговорки врачей. Под этим прочитывается, как неосмотрительно мы поступили, согласившись на операцию в государственном медицинском учреждении.
— В госбольницах от простуды лечатся, а не операции делают, — негодующе заключила женщина, лежащая на соседней койке во «Флоренс Найтингейл»; для нее непостижима сама мысль о том, что в рамках государственного медобслуживания можно сделать успешную хирургическую операцию!
Это приводит меня в бешенство. Полагаю, сегодня есть против чего восставать в существующей системе здравоохранения. Но главный камень преткновения — в умах самих медиков, в той ненависти, что накипает в душе каждого врача против системы, в рамках которой они работают. Порочны
Решение делать операцию приняла Элиз. Сложилась своего рода экзистенциальная ситуация. Иными словами, я чувствовал, что это должно быть ее решение. Это тот случай, когда чудовищно решать за другого человека. Другое «я», «я» Элиз, принимает решение, и оно становится частью ее жизни; принимая это смелое решение, она создает нечто реальное и почти столь же ценное, как ребенок. Мы знаем, что шанс на успех минимален; знаем и то, что, коль скоро он выпадет, возникнет тысяча проблем: с ребенком, за которого заплачена столь высокая цена, un tant attendu [717] , будут связаны тревоги и опасения, он будет казаться невыносимо хрупким. Однако одно мы должны знать определенно: не исключено, что ребенка у нас никогда не будет; именно поэтому она решилась сделать операцию. Подчас приходится спрашивать ответа у своей судьбы — да или нет; и если ставки достаточно высоки, ответ приходит. Теперь мы будем знать наверняка.
717
Как и следовало ожидать (фр.).
4 октября
Ужасно; день перед операцией. Я видел ее в больнице. Это небольшое обшарпанное здание — больница для дам высшего сословия; поэтому мы испытываем к ней что-то вроде сочувственной теплоты. Элиз выглядит достойно: в костюме от Шанель и с бусами из красного стекла. Самое болезненное во всем этом — добровольный отказ от здоровья и нормального, активного состояния. Делать это нет необходимости; и все-таки это делаешь. Сидя рядом с ней на кровати, чувствуешь, как в воздухе разлита непривычная аура бренности; и, как всегда, не знаешь, что сказать. Расстаешься с ней на три часа, убивая время до семи, до срока следующего посещения. Лондон и Бейкер-стрит выглядят странно, очень странно: это день всеобщей забастовки железнодорожников. На улицах почти нет прохожих и никакого транспорта; в серо-белом освещении все пусто и мирно, как на фотографиях викторианской поры. Я забрел в галерею Уоллес поглядеть на картины, но, глядя на них, ничего не видел. Зашел в кинотеатр «Клэссик» и посмотрел — кусками — «Трамвай “Желание”», мультфильм, хронику новостей; затем в больницу, к внушающему трепет последнему разговору — такому нереальному, к последним минутам вместе. Последний поцелуй, последние слова, последнее прикосновение, последний взгляд.
Сегодня весь день не мог ничего делать; в 16.15, время операции, пошел в учительскую выпить чашку чаю, затем вернулся к себе в кабинет и перебирал разные мелочи. Потом отправился домой и принялся перебирать струны гитары. Позвонил в больницу в шесть, но:
— Еще полчаса она будет в операционной.
Невнятно бормочущая сестра-ирландка; казалось, ее заботят не моя жена или я, а телефон, это непонятное изобретение. Наконец в семь отозвался отчетливый английский голос.
— Она (мисс Мур-Уайт) сделала все, что могла. Миссис Фаулз пришла в себя. С ней все в порядке.
7 октября
Подж в Лондоне: навещает Элиз. Вечером мы отправились с ним в дом его матери в Бейсуотере и отужинали в странной большой полутемной комнате на первом этаже. Серо-стальные стены комнаты освещала одинокая лампочка, ввинченная в унылый викторианский канделябр. В сумеречном свете сновали канарейки. С нами был его брат Джеффри, совершенно пустой человек; самый его голос казался условным рефлексом. Отвечает лишь потому, что его спрашивают; от него исходит аура смерти, одиночества и неудачи; а где-то на заднем плане маячит пожилая женщина, его мать. Проживает в этом доме временно, но я почувствовал, что именно здесь его истинное пристанище. У его жены Венди — наследственный сифилис, теперь уже в третьей стадии. Они разведены. Но Венди каждый день звонит Поджу в Оксфорд, а его мать время от времени приглашает ее на чашку кофе. Джеффри талдычит о ней все время, хотя сам обручен с диковатой испанской беженкой. Видя все это, впору загрустить, но это высочайшей пробы Чехов, на соответствующем уровне исполняемый Поджем.
Наконец он в деталях поведал мне о собственных отношениях с Эйлин: о ее отказе от здравого смысла, ненависти ко всему, что для него свято, об ужасной напряженности в Оксфорде, которую ныне ощущает и Кэти. Э. долго убеждала П. обратиться к психиатру, и вот теперь, «дабы обрести спокойствие», он последовал ее совету.
— Мне нужен совет. Я просто хочу понять, как трое таких людей, как мы, уживаются в таком маленьком доме.
Мы вовсе не защищаем Эйлин, с ее острым язычком и по-ирландски вывернутым умом; с ее склонностью бросаться из крайности в крайность и интеллектуальными причудами. Что до П., то он, само собой, наделен рассудительностью бобра, эдакой способностью собирать и складывать веточки и хворостинки, силясь выстроить из них нерушимую рациональную дамбу, — если не принимать во внимание, что и сам он зачастую ведет себя не слишком рационально, собирая веточки в кучу лишь для того, чтобы создать иллюзию занятости полезным делом. Добавим к этому его полное непонимание сути вещей, приводящее к тому, что все его физические соприкосновения: с едой, разговором, питьем, искусством — не более чем ряд погружений на скорую руку, глотков, забегов. Я как-то дал общую оценку кругу его оксфордских знакомых, заметив, что их язык исключает самую возможность стабильности. Процитировал ему фразу Элиз Мейвор: «Если книга забавна, чего еще желать?» И, конечно же, Подж заметил, что «все мы настрадались, все утратили идеалы и теперь берем от жизни то гедонистическое наслаждение, какое можем себе позволить». В общем, то, что я и сам предполагал. Но ломкие маски неискренности, которые надевает на себя эта маленькая группка, собираясь вместе, и Подж в особенности, кажутся мне опасными игрушками. В машину, ветровые стекла которой сделаны из обычного бытового стекла, садиться нельзя, иначе рискуешь, что в один прекрасный день твое истинное лицо изранят осколки.
На этот раз Подж опять мне очень понравился. При всей своей клоунаде и непоследовательности он остается ярым радикалом. Я разделяю ужас, объемлющий его при виде этого мерзкого общества и мира, в котором мы живем, и, как и он, признаю лишь две достойные упоминания альтернативы ему: сартровскую или марксистскую. Он сказал это нынче утром, а я подумал, да. Да, да, да.
Опять не хватает денег. Снова брезжит погружение на дно. Скоро мы действительно окажемся на мели. Придется мне превысить кредит. В этом году мы немного подкопили на депозитном счету; но откладывать, в любом подлинном смысле слова, сегодня такое же постыдно-невозможное занятие, как и десять лет назад.
10 октября
Мартин Кэмерон. Бедный пожилой шотландец, что весной преподавал у нас стенографию, а на лето уехал на родину, в Глазго, вернулся к нам на этот семестр. Жалкое, бесхребетное существо, слишком мягкосердечное и доброжелательное, чтобы прийтись по вкусу кому бы то ни было, один из тех угодливых шотландцев, что напоминают жидкий чай. Он умер во вторник в Нью-Энде, в час ночи. Его кончина явилась для всех большим потрясением, чем я ожидал. Многие ученицы плакали, особенно гречанки. Он умер совсем один, совсем один, повторяли они. Умираешь всегда в одиночку, заметил я. Но они — им хотелось громких причитаний, хотелось, чтобы семья оплакивала беднягу. Поскольку он был болен, ему помогали женщины из учительской: старенькая миссис Баррет и душевная Мэрион Сингер; и вот когда он умер, люди почувствовали уколы совести. На фоне уютных маленьких мирков, что мы населяем, его одиночество саднило, как воспаленный большой палец; между тем никто из нас не сделал ничего, чтобы облегчить его участь, пока не стало слишком поздно.
У него была челка и круглое розовое, как сарделька, лицо; тучный корпус; мальчишеская шотландская манера повышать голос, когда произносилось что-то, что его шокировало. Но самым запоминающимся свойством его натуры была необыкновенная незлобивость: женщины окрестили его бабой, но в этом было что-то другое — своего рода невинность. У него ни с кем не было секса, от стакана шерри он хмелел, глаза наполнялись слезами, и он всегда очень по-доброму отзывался о людях. Неудачник, полнейший неудачник, всегда думалось мне; а теперь, оглядываясь на него, я вижу смирение и кротость Христа. Очень робкую, но все же несомненную: il voulait bien [718] .
718
Он хотел как лучше (фр.).
Он был полной противоположность человека двадцатого столетия: ни твердости, ни независимости (хотя он, должно быть, большую часть жизни был одинок), ни упрямого фатализма. Человек, как стакан молока. Вот что осознали люди: человек как стакан молока заслуживает большего, нежели презрение.
Несчастная умирающая старуха в палате Элиз: они отходят вовсе не тихо и не покорно. Агонизирующие пожилые женщины из среднего класса (вроде этих) ведут себя намного хуже, чем их невезучие сестры рабочего происхождения. Те, что лежат с Элиз, вываливают наружу все буржуазные неврозы: «Я не могу, не могу». (У них ничего не болит, детское хныканье просто призвано привлечь внимание.) «Я позову доктора, чтобы он объяснил вам, как правильно это сделать». (Сиделкам.) «Вызовите машину. Я поеду на прогулку». Нелепая смесь иллюзий, обнажившийся костяк изнеженной буржуазии. Избегай любого страдания, держи на расстоянии подчиненных, наслаждайся радостями жизни, хныкай и стращай. Элиз, похоже, не замечает этого, но, на мой взгляд, этой больнице, где действительно лучше кормят и ухаживают за больными, недостает человечности, причем катастрофически. Над каждой палатой бдит бессонный призрак леди, противостоящей женщине как таковой, а за ним — призрак главной аристократической медсестры. Самой Флоренс Найтингейл.