Дни
Шрифт:
— Я понимаю. Ничего веселого, но понимаю.
— Понимаешь, и хорошо. Чувствую, можно и без нее. А я, знаешь, начал уставать снова. Мало меня и так-то жизнь месила по этой части; а тут еще чувство постоянной и унизительной бытовой опасности и… чего-то. Какой-то неуютной заботы. Заботы какой-то неуютной. Эти кабаки, эти… шляния. И я же все время и сам говорил ей, что к новым взрывам я не готов; что нет у меня… чего-то слишком теплого к ее холоду; что я… что в чувстве моем куда как много от чувств отца к дочери, от чувства силы — к надрыву (хотя внешне она была спокойна, а я порою «вибрировал»), а не ясной любви; но слово «любовь» она, как помним, вообще спокойно отвергала, а что до остального, то
А тут — эти деньги. А тут — это охлаждение.
К тому же истинно высокая любовь оставалась — к моей жене, точнее — к Образу (он выделил тоном) жены…
Мы расстались.
Расстались вроде бы незаметно — хотя и на нудной, визгливой ноте.
Шло время.
Несколько месяцев; то да се.
Перед летом я вдруг догнал, проводил ее — она держалась «самолюбиво» и напряженно; я и сказал ей:
— Не хочу расстаться на той ноте. Я понимаю… но…
Она, эдак поведя лицом — мускулами у рта, — покраснев неловко, неровно — молча прыгнула в троллейбус; была она снова красива и эффектна; эта белая кружевная кофта на нежной, гордой груди, черно-синяя юбка узкая — из любимых ее контрастов; яркая, смуглая. Я не стал ее догонять.
Минуло лето — я почти забыл о ней; осенью мы увиделись — мельком — «здрасте — здрасте» — почувствовал я: а кольнуло, как говорится; но все равно: она — по своим орбитам, я — по своим; ну, сидели мы, несколько раз, за столами общими… я чувствовал: как бы все сначала; мы — не знакомы; мы — первые взгляды — «сладостные»; первые — когда ничего не известно; «Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней. Не возродить былых желаний в душе моей, в душе моей», — завели мы с приятелем на одной такой встрече; «Алеша, налей Ире сухого вина», — сказали, когда я проходил мимо нее; «А она не пьет сухого», — обыденно отвечал я — и она лишь пошевелилась; и любопытно, что, при всей силе бабско-сплетнического начала в любом таком учреждении, как наше, — все они, то есть окружающие, как-то прозевали, проморгали наш «роман» на той — на прошлой его стадии; и с удивлением смотрели на странные и уже открытые полуотношения, основанные на молчании и обходах один другого. Пришли — разошлись. Толпа — шум. Провожают — я — другую, ее — другой: как в песне. Или нет такой песни?
И так бы и кончилось это все… сошло бы на тормозах…
— Если б не экстраординарный случай? — спросил я с невольным интересом.
— Да, маэстро; но тот красивый случай, с которого все «возобновилось» (впрочем, что — все?), имел печальное продолжение… столь печальное, что там не будет никакой композиции. Никакой радостной кульминации, хода к развязке. Все так и затерялось… в сером тумане. Так что напрасно ликуете.
— Верно: нет причин ликовать.
— Нет. Так вот. Сижу я это дома, пью чай. (Пью сяй.) Звонок.
— Алексей Иванович?
— Да.
— Это говорит сестра Иры. Ира в больнице.
— Это в какой же?
— Да тут… рядом с нами. Ее увезли по «скорой помощи». Перитонит.
— Это отчего же?
У меня, знаешь, есть такое свойство; до меня — до глубины — доходит не сразу, и поэтому я в первые минуты известий — я холоден, иногда и — неловко-ироничен, что обескураживает собеседника; но зато «готов к делу».
— У нее обострилась язва… Она не хотела — не хотела идти к врачу… Продолжала пить и… и… Веселиться она любит… А, мол, пройдет… И вот… увезли. Но я вот что хотела сказать. Она, когда увозили, говорит: позвоните Алеше. Мы: какому Алеше? У нее человека три знакомых Алеши. Она говорит — Осенину, вам. Потом говорит: не надо… Его, говорит, все равно нет дома — где-нибудь ходит. Она, говорит, несколько раз звонила, — не заставала. Это когда здорова… А теперь, говорит, не надо беспокоить. Но я вот решила все-таки позвонить. Прошло уж несколько дней, а я все же решила. Может, вы захотите.
— Какая больница?
Она назвала; свежее романтическое чувство пело во мне.
Я даже не спросил о палате… об отделении.
Свобода… действие.
Я поехал; очередь в раздевалку и то и се; выяснение по спискам — «Такой нет»; «Нет?» — «Нет». — «Есть». — И ведь оказалось — есть, в некоем дополнительном списке, в этом самом отделении — хирургическом; вечно у нас — нет того, что есть, есть то, чего нет; я иду; это — радость в душе; как-то нет страха за нее; бац: первое, что вижу — в голом коридоре (голые, в масляной серо-голубой краске стены, голые лампы: все как умеют у нас) — на скамейке с «кожаным» унылым верхом, у голой стены — она, накрашенная, не такая уж бледная и в голубом домашнем халате стеганом — модненьком и форсистом; а рядом с нею — некий охламон. Чернявый.
— О! — говорю.
— О! — говорит она, не смутившись, хотя и рада. — О! Как это?
— Ну что?
— Нет, как это? Кто вам сказал?
— Да вот так это.
— Ну, садись.
Охламон встает и нервно уходит.
— Я вас не познакомила? Ну, все равно.
— Это не муж ли?
— Нет, один знакомый; их тут много ходит. Ну, все равно. Ну, как ты там?
Разговор с ходу — светский; но…
Надо сказать, это была все-таки не первая наша более-менее реальная встреча после, так сказать, поста и разлуки; как-то мы столкнулись в родном клубе — за ней тянулись некие мужики, я тоже был с кем-то, — и вдруг мы эдак — эдак взглянули друг на друга — оба были поддатые, — и я как ни в чем не бывало взял ее руку в обе свои, а она как ни в чем не бывало:
— Садитесь с нами — мы там сидим.
И были рядом весь вечер, потом еще «куда-то» (как принято в этом городе!) ездили, сидели — но она «напилась» — осталась там отплясывать — я уехал.
Были уж и еще какие-то эпизоды; Москва, быт. Я это к тому, что мое явление в больницу не было таким уж торжественным, неожиданным; Москва, она как-то, все нивелирует — учит простоте. И все же мы, чувствуется, были оба тронуты. Я говорю чувствуется — ибо с несомненностью чувствовал это в себе и чувствовал, что и она тронута; а она, я видел, чувствует по мне.
Разговор, однако, был самый залихватский и внешний; она, спокойно бравируя, рассказывала, как ее увозили, как уверены были, умрет — все запущено; как отходили антибиотиками («сидеть трудно»); как везли на тележке, и навстречу или сбоку, что ли, вывезли «какого-то» мертвеца, и кто-то над ней сказал: «И эта? такая молоденькая, красивая» (лишь в этой ситуации про нее вспомнили, что молоденькая!); как некто отвечал в раздражении: «Мы везем головой вперед, мы пока еще свое дело знаем, а вот ты чего тут шляешься?» — ясно, спросившему; как она при этом подняла голову и, увидев надпись: «Морг» или «Вход в морг», что ли, сказала: «Это вы меня — туда? Но, по-моему…» На что ей отвечали: «Лежи ты, черт возьми». В больницах — на «ты». Потом посетовала, что я не принес бутылку; все ее знакомые приносили.
— Да ты хочешь отдать концы, что ли?
— Почему? Теперь можно.
— Ты сколько тут дней-то?
— Скоро неделя.
— Скоро неделя!
— Да, первые два дня я почти умирала… чуть не умерла. Но позавчера я убегала в ресторан.
— Как это?
— А тут в меня влюбился один — из инфарктного отделения. Из нашего коридора дверь — в их коридор. Вообще-то полагается, чтоб дверь была закрыта: там умирают часто, вообще — их беспокоить нельзя. Ну, как водится, это не соблюдается. Дверь то и дело открыта. Вот, мы познакомились. Я, ты же знаешь, легко знакомлюсь. Ну, ему самому-то не удалось, а я с его другом — он к нему приходил, принес выпить, не то, что ты…