Дни
Шрифт:
— Инфаркт! Выпить!
— А что? он давно тут — встает. А коньяк полезен — в малых дозах.
— Представляю твои малые дозы.
— Ну, это мои; а он немного. Так вот. Мы напоили сестру, подарили ей шоколадку; она выдала мою одежду — ну, наполовину мою, наполовину не мою, там не разберешь. Мы сходили, — а потом я возвращалась позже двенадцати. Все закрыто. Так я стучу, стучу, а меня не пускают. Нянечка: ты откуда? Я говорю: я отсюда, я ваша. Чего ж ты, говорит, шляешься? А я, говорю, я ездила бабушку проведывать. А сама пьяная… пьяная, но не очень. Ну, она меня пустила — через морг. Здесь уж все заперто — так, что и она не откроет.
— Может, тебе уж и поселиться в морге? Тебя, видно, так и тянет.
— Ну уж. Мне и здесь пока ничего.
— Допрыгаешься ты. Несдобровать тебе все же.
— Да уж несдобровать. А я что другое говорю, что ли? Но вообще весело.
— Так и будешь веселиться всю жизнь?
— А что? Я человек веселый.
— По сути, ты человек угрюмый.
— Ты ошибаешься. Не надо усложнять меня. Я этого не требую.
— Я и не усложняю, но ты довеселишься — все же. Как веревочке ни виться. «Ты молода, Лаура; и будешь молода — еще лет пять иль шесть».
— Спасибо, это мне уже цитировали, и не раз. Ты же знаешь, я не люблю цитат.
Тут я невзначай посмотрел на нее — сидит, улыбается, смотрит на меня — этак радостно. Ну, что ты будешь делать с этой бабой. Вот такая баба.
— Я не моралист; но ты допрыгаешься. И, ты думаешь, ты допрыгаешься красиво? Ухнешь с моста? Откинешься, потягивая коньяк из горла? Черта с два. Ты помрешь в одном из отделений вот этой самой вашей больницы: я тебе предсказываю. Только вот в каком (отделении) — неизвестно. Отчего еще хуже — грустнее. В ближайшие годы ты обрюзгнешь, следы, как говорится, твоей этой жизни все равно проступят в твоей внешности. Под глазами мешки — и все такое. Не ты будешь бросать: тебя будут бросать. И кончишь жизнь в медицинском одиночестве в каком-нибудь травматологическом, хирургическом, в кардиологии, в реанимации, в гинекологии, в наркологии: не все ли равно, как ты выражаешься. Там вспомнишь мои слова.
— Это страшно, конечно. Но если я веселый человек?
— Ну, шутить так шутить. Дело твое. Роль трезвого папаши всегда невыгодна; да и не моя это роль — в принципе. Спасение утопающих — дело рук…
— Алеш, если придешь еще — принеси бутылку. А то скучно здесь.
Мы расстались.
Надо сказать, я далее повел себя несколько небрежно: как-то все же расхолодили меня и эти ее речи, и охламон (он там нервно курил у окна, когда я уходил; таким образом, я оказался визитером, а он остался), и вся эта атмосфера: мужик слаб все же; я шел к постели умирающей, которая обо мне вспомнила «перед смертью» или перед «смертью» (он выделил тоном), — и хотя я, как я говорил, втайне и сам, до прихода, как-то не верил в эту ситуацию — черт его знает почему! — но, все-таки увидев этот лазурный халатик, увидев эти крашеные губы, и «тени», и черт-те там что, и этого посетителя — охламона, и услышав речи, — я все же испытал досаду. «Да ну тебя, — подумал я, возвращаясь домой — с этих чертовых куличек — из этой больницы. — Да ну тебя».
Были дела, и я забыл о ней на несколько дней; помнил, что она в больнице, но — забыл. Впрочем, она не обиделась и позвонила сама; причем сказала: «Привези выпить. Веник не надо — ты понимаешь, их тут девать некуда, ну, поставят в палату, ну и что? — там у нас бабы — одна пластом лежит, другая девица ни на что не обращает внимания; а мне что? — ты лучше выпить привези». Но я, надо сказать, наотрез отказался: «Бесись сама — помирай сама; после перитонита! Иди ты к черту». Съездить я еще съездил, но без бутылки; посидели, поговорили.
После этого мы как-то снова начали видеться.
Именно видеться — тут нет двусмысленной метафоры; у нас не было, что называется, rendez-vous. И снова негде «как-то» было… да и она уклонялась: я чувствовал не внешнее, а тайное сопротивление; я чуток на эти вещи. Тем не менее приходила, когда я звал, если заставал: почти безотказно; раз, когда она «не могла», а я выразил, что называется, легкое раздражение, она даже сказала с усмешкой — я увидел эту усмешку по телефону:
— Ты уж привык, что я прямо совсем уж безотказна.
Я подумал и должен был про себя признать, что она права: разумеется, не в прямом смысле.
Назревал этот день… денек. Не забуду его.
Как бывает, я уже говорил, отношение ходит волнами; так не только с женщиной, но здесь это явственней; то ослабевает тонус — отходит волна — то накатывает, находит; раз, в прилив, я вдруг ощутил то теплое и именно волнующее и свежее, что рождает из себя фразы: «Я не могу жить без» — и подобные, — хотя самой этой фразы я так и не говорил себе о ней; я начал уверенно звонить, названивать; застать ее оказалось трудно. Ранее я не звонил столь упорно; ну, нет дома — ну, привет ей. А тут — раз, другой, третий. Нет и неизвестно когда будет.
Так вот почему она была «безотказна»: она соглашалась, лишь когда я «заставал» ее дома или на службе.
Полный возвышенной ярости, умиления к своим мужским и отцовским чувствам, я на другой день стал трезвонить к ней на работу — в родное учреждение; черта с два. Нет ее, она заболела, отвечал чужой, притом явно хитрый, женский голос.
Ни на грош не питая иллюзий насчет Ирины, я все же, как и всякий мужик о женщине, хотел думать, что морочит она кого-то, но не меня; ну ладно же, ты у меня пожалеешь, подумал я. Ты еще сама… позвонишь.
Она, конечно, не звонит, а я — в волне; на другое утро звоню — сидит.
Я:
— Все вроде и ясно, а все же — «чего-то».
— А что такое, Алеш?
— Ну, как что.
— Нет, ну ты напрасно.
— Ну вот что (нажал я), действительно, поговорить бы надо (напирал я). Ты можешь сейчас приехать…
Я назвал место.
— Нет, я не могу.
— А что такое?
— Я на работе.
— Когда-то это обстоятельство не…
— Алеша, я на работе. Я не могу.
— Ладно, я приеду.
— Когда?
— Ого!
— Нет, мне важно — когда. Я не в любое время сегодня могу.
— Раз так, то что же: когда ты можешь?
— С пяти до шести.
— Ого!
— Иначе я не могу.
— Могу не могу. Ну что же. Так, так так. Давай с пяти до шести. И верно, поговорить надо.
Приехал я; вид у нее, я сразу заметил, довольно отъявленный, оголтелый; эдак осунулась, под глазами сине — ну, думаю.
Ладно.