Дни
Шрифт:
— Нет! Нет-нет!
Мы стояли с этим: в коридоре, у раскрытой двери.
— Пойду узнаю, кто он такой, — сказал он.
— Да как ты узнаешь?
Мы, как бывает меж мужиками в таких ситуациях, незначаще перешли на «ты».
— Да как ты узнаешь? — снова спросил я — «неисправимый рационалист». — Бывает, что морда знакомая, а не знаешь кто. А эта вроде и не мелькала.
— Узнаю, — отвечал он, — апологет инстинкта и темных бытовых сил.
— Мне без драк! И не пойдешь ты! — погрозила нам женщина; мы только поглядели — мол, сделала свое дело, стерва.
— Небось она его знает, — тоже по какому-то наитию, сказал я: вдруг поглядев на нее внимательно. На ее эдакое плоско-«ханжеское»
— Маш? — обратился к ней мой хозяин (я так и не ведал его имени).
— Не знаю, — слишком решительно ответствовала она, мотнув головой.
— Э-э-э, Ма-аша, — запели мы оба, одновременно оборачиваясь к ней всем телом.
— А, Маш?
— Знаю, что на девятом; а на моих этажах таких нет, — сказала она, невольно обозначая и причину своей откровенности: лишь бы да не в моем хозяйстве.
— Где на девятом?
— Не знаю, — напористо отвечала она; ей важно было сплавить от себя беспокойство, и в то же время она и не хотела кого-то там подводить.
— Сходим? — сказал я.
— Пойдем.
Он уж тоже внутренне принял свою роль.
Мы пошли; девятый этаж велик.
Как сыщики, мы вслушивались в печальные и нестройные общежитейские шумы: не «гуляют» ли; не раздается ли женский визг.
Мы ходили туда и сюда; наконец у одной из одинаковых дверей мы услышали — уж неведомо что.
Мой партнер услышал.
Мы постучали; извечное это чувство — стеснительность стука в незнакомую дверь… И ожидание.
Там возились.
Но вот приоткрыли — он, этот самый; первая мысль подспудная: «по крайней мере, нашли».
Он две секунды глядел на нас, меряя взором; потом — все же — еще приоткрыл.
При свете голого верхнего света, в неимоверно густых клубах дыма сидели за голым столом Ирина — бросились в глаза обрюзгло, тяжко обвисшие плечи и весь какой-то брезгливо-«порочный», весь тяжкий вид — и — «еще» какая-то… девка, иначе не скажешь; они обе курили, неряшливо бросив ногу на ногу, и смотрели; Ирина — тяжко-спокойно и пьяно-укоризненно вроде бы; а тем временем — в продолжение этого мига-взгляда — летел к двери второй парень — чернявый, нервический и тонкий; теперь я думаю — наверное, это был тот самый, что и в больнице… а может, что на Кубе. Черт их не разберет.
В дверях мы заклубились четверо; вскоре и Ирина выплыла между нами — эти груди, вид… материнский как бы; чернявый, ни более ни менее, схватил меня за рубаху — я стоял «спокойно», — и, повернув к Ирине голову, я проговорил:
— Что ж, драться? Бить первым? — странным образом помня наш разговор о драках — о «бить — не бить».
— Не надо. Не надо драться, Алеша, — пьяно-спокойно с полуслова понимая меня, тяжело-медленно отвечала Ирина; вся она была… неприятна в этой и тяжести, и «обрюзглости». Лицо ее отяжелело особо. Щеки, иные мускулы на вид онемели.
— Не надо? А вот увидим, — сказал я, свинцово берясь за тонкую руку, держащую меня за грудки, и начиная крутить ее; но тут они, как бывает, все кинулись — и через миг меж нами (с чернявым) было несколько человек, которые в свою очередь рубили воздух руками и угрожали друг другу.
Явилась неизбывная кастелянша; ведь не се этаж?..
— Эт что? Эт что! Не-е-ет! Не-е-ет! Это что? Милицию? Дружину? Это я бы-ы-ыстро! Э-э-то я бы-ыстро.
Она тоже вставилась между нами; что было делать? Не отпихнешь и даже не отстранишь, коли сама того не захочет — все-таки «это» сидит в нас, интеллигентах паршивых; а она, т. е. кастелянша, того не хотела и знала и это наше свойство; пока мы говорили:
— Маша, уйди! Маша, уйди, говорю! — те как-то живо — как они, такие, умеют — рассосались; отступили, отодвинулись и — бац — кто-то захлопнул дверь изнутри — звяк замок; Ирина — там, внутри; а эта — Машка — купленная? — хозяйски встала спиной к двери, черный халат, руки за спину:
— Идите!
Идите, а то позову милицию!
Фразы, они известны. А жизнь повинуется.
Глядя на круглое, хитрое лицо Маши, я сей миг понимал, что никакие призывы помочь чужой бабе, которая в сто два раза красивей ее, пьяна и не подруга ей и из-за которой сей же миг дерутся четверо (что ли) мужиков, — не воздействуют на Машу; со «спокойной» ненавистью глядя в это ее заведомо победное лицо, я молчал, слушал ее нарочито громкие (собрать публику!) крики насчет милиции — и думал холодно-огненно: «Что делать?»
Бог знает какие картины представлялись моему мужскому воображению; вдребадан, вдребезину пьяная Ирина (или, наоборот, вовсе не пьяная? и лишь прикидывается пьяной? что еще хуже!!) в компании с этой девкой, крашенной во что-то серо-сиреневое (волосы) и желто-оранжевое (губы), и двое пьяных, опытных, «цинических», уверенных в себе мужиков — «там, за дверью»: как говорится; и, судя по шорохам и прочему, может, там, сейчас, как раз все и начинается; и эта баба, ухмыляющаяся у двери — черный халат, руки назад: мол, пусть неудачник плачет; эта баба; что с ней делать?
— Маша, отойди отсюда, не то… — сказал я, грозя пальцем.
Самые неожиданные жесты выплывают из недр нашего существа в такие минуты.
— Что не то? — с готовностью спросила она; этих не испугаешь.
Я, знаешь, часто думал над тем, что вся литературщина по поводу силы взгляда, заставившего отшатнуться там кого-то, по поводу глубины страдания или презрения или ненависти, отразившихся на лице и понудивших такую-то женщину, такого-то палача или начальника смилостивиться, и принять участие, и отодвинуть судьбу и так далее, — что все это «лажа» простая; во всяком случае, для нашего времени. Есть, конечно, и такое, что действует; прежде всего, это прямое твое самоуничижение, хотя сам я этого не умею, а лишь наблюдал (именно не просто унижение, а и самоуничижение — с просьбами, стонами, с руганью в свой адрес) — или твоя прямая власть, сила, грубая сила; все остальное зыбко. Бывают ситуации — в наше время? в любое время? — бывают ситуации, когда мощь взаимоотчуждения людского настолько мощна, что уж ничто не поможет: ни воля взгляда, ни напор бешенства и отчаяния на твоем лице.
Не знаю, может, я тут танцую лишь от своего, может, некие люди обладают и силой взгляда и силой чувств на лице, движущей горы; не знаю. Знаю только, что, судя по косвенным рассказам разных людей о разных эпизодах столь же решительного свойства, у многих чувство то же самое; это чувство напоминает то известное чувство отчаянного, последнего бессилия, которое испытываешь во сне, когда надо бежать от чего-то, а ноги ватные.
Молча стоял я перед кастеляншей, слушая самые невозможные, самые подозрительные «шорохи» из-за двери и не умея сдвинуть с места эту бабу — сдвинуть своим взглядом, чувствами на лице; и, я думаю, вся энергия и отчаяния и бешенства и всего остального выражалась в моем взгляде, в моем лице, но толку не было — ни малейшего, никакого; глядя спокойно в мои глаза, она лишь уверенно наслаждалась моими эмоциями и своей властью над ними — во всяком случае, ничего иного я в тот миг не видел в ее взгляде, в ее лице; я чувствовал, как все силы тьмы, смуты и багрового, черного пламени подымаются со дна моего желудка, моей печени, как они посылают сигналы в скулы и в горло; жесткие, пружинно-витые жилы заходили в моих суставах, в моих ладонях; «не знаю, чем бы это все кончилось», длись оно еще минуту, вторую; спасительные «вдруг»! Где вы? Но «вдруг» опять не было: жизнь жестока, именно спокойно-жестока, насмешлива в таких положениях; она не дает потачки. Она забывает о тебе. Так в мелочах; так и в крупном.