Дни
Шрифт:
Вся жизнь моя — ты ее знаешь, в общем и целом: в том, что вообще можно знать о человеке; весь мороз — совпадение! — этой ночи; все бдение и патетика этих подлых часов и все вообще «отношения» с этой Ириной, с Москвой, с родным городом, со своим делом (оно не клеилось в это время! Тоже кстати! Ты знаешь, какой это оплот для такого как я — и какое это отсутствие оплота, когда его нет), со всеми людьми, — все проходило через душу; я говорю — «душу», ибо ум молчал — и бог знает, что бы тут могло быть.
Но благо шоферам; о шофера ночные; помните о своем высоком предназначении.
Я думаю, много самоубийств, убийств и других чернейших и черных поступков не вышло в Москве, ибо вовремя попался шофер; я думаю, что многое из этого не было бы совершено, если бы он
Все черное бытие мороза и ночи охватывает человека среди молчащего, мертвого города, чернеющего лишь в потусторонне-космических остовах; железо и глыбы цемента чудятся даже в молчании скверов и призрачно-мертвенно освещенных витрин; Москва — не ночной город, в ней нет жизни поздней ночью; да, витрин; а уж громады за ними… громады поистине торжественные и дикие; громады, невозможные в этой серой природе; громады, гонящие мысль о возможности, о самой лишь робкой возможности существования живой жизни.
Ведь знаешь тем, что было твоим умом: «жилые дома»… пакгаузы, заводы и элеваторы, и передаточные наклоны — с тоже мертвыми окнами, цепью; но черна ночь, но морозен мороз — и нет спасения уму бедному от всей мощи мертвой жизни, всей мощи той черной толщи, всей мощи дрожи; и нет его — твоего ума.
И молча стоял я на обочине дороги, видя четкий и белый пар — и закованно голосуя машинам, «фырчащим» мимо; но благо шоферам — шофер найдется; на той стороне улицы, как водится, остановился некий «сер-бур-малиновый» то ли «г…воз», то ли хлебовоз — не все ли равно сей миг; и натужный, бытовой голос, который, без всяких метафор, тебе слаще райского пения, произносит в морозе, в «неверном свете»:
— Куда? Э?
— На… (туда-то), — спокойно орешь ты.
И он думает секунду.
— Поехали! — орет он, уж «раздувая» мотор.
И ты переходишь улицу — и ты дома.
Ибо машина, нутро машины — это уж дом человеческий; и какие бы химеры ни изводили тебя снаружи, здесь ты во власти тепла и хлеба.
Здесь — дом и быт.
О, сердце человеческое, даже и самое холодное; как слабо ты.
Едем.
— Что-то… поздно вы, — замечает шофер.
И эти, как говорится, простые слова еще жалостней возвращают в тепло и в быт; и в жизнь с ее маленькой, теплой, домашней буквы.
Но еще не все на сегодня; сегодня? сегодня, завтра — как тут судить; жизнь не дала тебе погибнуть там, рядом, — но совпадения ее продолжаются, и они идут не под знаком одного дня; и они, кажется, так и зовут: на, на…
Хватит…
Кончай терпеть.
Жена твоя, измученная тобой и жизнью жена, у которой свои слабости и свои проблемы, твоя жена «вдруг» именно в эту ночь, хотя это не первая ночь, когда ты отсутствуешь, — вдруг именно в эту ночь, когда ты и чист и, как говорится, лишь нуждаешься в утешении, — именно в эту ночь она в свою очередь — обычные ваши с ней «флюиды», что ли? — именно в эту ночь она «теряет терпение» — тоже теряет терпение; и ведь что за черт: обычно она, в самое позднее даже время, встречает тебя хорошо — невольно видно, что боялась, что ты погиб; и лишь потом, дня два-три, как я уж говорил, изводит тебя той «злобно-биологической» женской местью (нарочно мешает работать, но так, что не придерешься, нарочито-истерически ругается с «ребенком», зная, что я не выношу этого, не готовит «настоящей» еды и так далее), на которую «они все» такие мастера; но «это всё» я знаю, а первые минуты обычно бывают взаимно спокойно-усталы; а тут…
Пятый час; нервы мои «на пределе»; жена встречает:
— Нет, я более (это «нарочное» «истерическое» «более» — тоже «более») не могу; иди… или я уйду; нет, я не уйду — я повешусь, но тебе от этого будет не легче.
Я молча иду к своему столу — стук — зажигаю лампу; письмо от матери.
Под «истерический» говор жены я рву конверт, вхожу в знакомый почерк — вот «р», а вот и знаменитое «м».
«Очень огорчил ты меня, Алеша, своими последними поступками; я не думала, что ты проявишь такую черствость по отношению ко мне, к Тамаре, к…»
Глупость какая-нибудь снова, автоматически думаю я. Что же?
Ни одного человека?
Спокойно, Осенин.
Долой совпадения.
До завтра… чтение.
О чем она — мать?
Никаких благодеяний, но и никаких преступлений в последнее время нет на моей душе.
Заглядываю — все же — в конец; речь идет о том, что я не писал ей (матери) и дочери (той дочери) больше месяца; никогда раньше такого не было.
«Но я звонил по телефону!»
Спокойно, Осенин, говорю я.
Ложись спать.
Утро вечера мудренее.
…И последняя мысль моя — что человек «морально» — и всячески! — гораздо выносливее, чем кажется; так, эти совпадения своей очевидностью даже и развеселили меня.
Хуже всего — немая, глухая, безучастная толща жизни; «трясина» бездушная.
Когда же совпадения, пусть и черные, то это уж — брезжит.
В черном небе сереют «закон и связь».
Человек и еще выносливее, чем кажется; ночи, подобные той, повторялись раз шесть, не менее.
Как я жив остался, не знаю.
И что-то уж было в ней: воистину — «ведьма»; доведя до последнего, попросту до или почти до постели, и будучи и ласковой, и нежной, и понимающей, и умной, и грациозно-чувственной, и какой угодно, — причем я и уклонялся, но мужик же я! — доведя до этого, а иногда и проспав рядом — в буквальном смысле проспав, при этом избегая меня (ситуации всяких чужих квартир, сидений-компаний и пр. — чем так и живет нынешняя «средняя» Москва), — доведя и пройдя сквозь все это, она «вдруг» сбегала от меня.
Иначе не скажешь: сбегала.
Сбегала — «в лучшем случае» — просто домой или к кому другому, но — сбегала.
Сколько раз я посылал ее к черту — уму не счесть; я не вру. Но каждый раз она появлялась снова. Как? А черт ее знает; звонила она, звонил и я; и все это вроде начиналось и заново и мило (весь день в зоопарке, и теплые звери, и мило и теплота! Умиление!), — а кончалось черт знает чем. Просто черт знает чем. Литература в XX веке играет в жесткость, в жесткость; но она неизменно все-таки мягче, чем сама жизнь. Она — все-таки — пугает, а нам не страшно. «Бумага все терпит» — наше сознание от бумаги — тоже. От устного пересказа — тоже. Например, закон пересказа — закон литературы: нельзя повторяться. Не стану же я, например, тебе сейчас столь же подробно описывать какую-нибудь сцену, подобную той, в общежитии. Как, например, я всю ночь искал ее во внуковском лесу, думая, что она, пьяная, утонула. Или как она, сама забравшись ко мне в постель, спала (именно снова буквально!) или лежала всю ночь, так и не даваясь. Или как она, пьяная, сломала ногу под бедренный сустав, а потом, еще в гипсе, разыскивала меня по клубу, а когда меня послали к ней, отвернулась и поковыляла мимо, выбрасывая прямую ногу. А через месяц танцевала «хоту» с резинообразным типом, и хромоты не было, а после висела на нем, как на Альдо… Это будет простой повтор; это скучно. Так и в литературе. А в жизни, я говорю, это повторялось «в последний период» наших «отношений» не менее шести-семи раз (могут быть еще полусцены, четверть сцены и так далее: жизнь ведь не считает, не классифицирует); Куба — лишь один из таких эпизодов, притом не самый сильный; хотя, должен признать, в кубинском варианте была тайная резкость, яркость, рельефность… А ведь, кроме того, у меня в это время было масса разных неприятностей по делам, «по семейной линии»; впрочем, отчасти это все оказалось связанным: «учреждение» — одно, семейное — само собой ясно; например, тогда после общежития у меня были проблемы не только дома, но и по начальству; так что она действительно порою играла роль кого-то вроде светлой, а то и не светлой, ведьмы, «панночки»; но много было, разумеется, и жизненных проблем, не связанных с этим: жизнь не считается… и шли они, «как назло» (совпадения?), особенно густо… Впрочем, может, они шли так же, как и ранее; но поскольку была еще и эта проблема, то — как целое — все сгустилось.