Дни
Шрифт:
…Стройная, невыразимо, неисповедимо, неведомо стройная, светло-кофейная строгая красавица мулатка с «точеным греческим» профилем, в розовом и сиреневом, на фоне ярко-зеленой, свежей поляны; на фоне могучейшего, круглого, черно-зеленого дерева…
Хагуэй…
Я помню — он помнит; огромные стручки, не стручки, а стручья, струки некоей местной акации; я помню, он помнит волокнистое, тянучее красное — цвета мяса красной рыбы — дерево с вялой, мнущейся, белой и белящей рваной корой; я помню мертвенно стылых, «ленивых», умных и хитрых аллигаторов, заботливо упрятанных за забор; и вдруг — мгновение — молния — движение — и опять «сон»; я помню, он помнит; я помню, помню эти охряно-желтые, оранжевые, сиреневые, ядовито-голубые, синие, белые, розовые цветы, неожиданные после скромно-пальмовой степи — цветы-лепестки и цветы-ворс, цветы — длинные нити и цветы — целые лопаты; как слово «лепесток» в неуменьшительном контексте? Как слово «могучий» в превосходной степени? Эти вопросы встают постоянно, когда «зришь», когда видишь Природу Кубы; впрочем, «Природа Кубы»?; тут не Природа, тут — целая борьба, схлест
Прощай, Куба; мы много, о, много разъезжаем по свету; и о пудышевы; прощай, Куба: ты далеко, — и я видел для себя всю эту праздничную твою ипостась.
И вспомнил я родной Заповедник — его сосны розовые, его реку черную, тайную; и сказал об этом я Алексею.
Он кивнул задумчиво; благо тут было ясно; Заповедник у нас с ним — общий.
Мы шли, молчали; некое странное начиналось у меня состояние.
Темнело вокруг, молчали эти знакомые, но чужие, чужие, но и знакомые горы; молчала вся эта НЕЙТРАЛЬНАЯ, тихая природа; и вставало странное.
Мне казалось, в мире идет борьба природ — именно природ, «иначе не скажешь», как этими словами героя; геологический пласт идет на геологический пласт, толща гор — на толщу горы; схлестнулись реки, и в незримом землетрясении, в незримой лавовой и багровой, в черной магме идет и идет, и идет и крепнет коловорот, смещение и сплетение густо-тяжких, толсто-синих, багровых и черных, текучих и одновременно жестоких, твердых слоев, потоков, и нечто блещет оранжевым мощным клином, как пасть у домны во тьме и сини далекой сибирской ночи — у дальней домны; и тихо, и все едино, и лишь идет, идет, идет и крепнет борьба природ.
Тихо и неподвижно идет она.
И тихо, тихо.
«Нейтральна» и тиха природа вокруг.
Горы кубинские — горы эти; море там — море это; но здесь — тихо.
Не ярко — тихо.
Мы шли — мы молчали.
Начала отставать от тех всё эта — Людмила, Люся.
Мы молча ждали, что она скажет.
— Вы извините; я обращаюсь не к вам, — добавила она, глядя на меня со спокойной бесцеремонностью «современной женщины».
Я пошел вперед.
— Вы знаете, я примерно знаю, о чем вы говорили, — продолжала она, не дожидаясь моего удаления. — Я не стала бы вмешиваться, но тут вот у меня… Вот я должна… И оно не одно… Вы же знаете…
Далее я не слышал.
Я шел, думая о своем.
В то же время мне было досадно помнить краем ума, что Алексей, может быть, не посвятит меня в продолжение — или в конец?! — этой истории.
Я, как и он, сознавал, что тут и не может быть прямого конца, — и говорил это — себе; но все же.
Мы шли; Людмила догнала меня.
— А вы что один идете?
— Так. Не думал об этом.
— Пойдемте к нам.
Я пожал плечами, прибавил шагу — пошел рядом с ней; она спрашивала о неважном, я отвечал.
Говоря, я и оглянулся: невольное малодушие; Алексей — разумеется — читал некую бумагу.
Мы догнали компанию; но Алексей «вдруг» позвал меня.
Я отстал от Людмилы; она, не скрываясь, смотрела, для чего это.
Мы поравнялись с Алексеем, он молча протянул мне бумагу: жест не лишен был демонстративности в адрес Людмилы.
Мол, ты лезешь не в свои дела, так и остальное будет — так же.
«Ровным женским» почерком было исполнено на листе машинописной бумаги это послание.
«Люсь, ты извини, я не писала долго, тут были всякие дела. И пили много. Ну, что сказать. Я скоро приеду, как и обещала. Я буду, наверно, не одна. Ты похлопочи насчет комнаты, ладно? Чтоб на двоих. Я понимаю, это сейчас трудно, но ты уж похлопочи. Настроение мое какое? «Об этом при встрече». А так чего ж. Есть у меня мой Миша, он малый здоровый, но он как ребенок. Алеша сказал бы — «компенсация бездетности»; может, так и есть. Не знаю. Я, когда-то такая свободная, готова целыми днями сидеть дома, ждать его. Готова варить обед. Вот так вот. Только все это пока одни разговоры: готова, а сама опять… хожу целыми днями… Да и как тут иначе: у него ведь эта его жена… ребенок… как и у всех. Жить негде. Словом, старая история. Да и было бы где, все равно бы пила… ходила… ты знаешь. Тут муж, Володя, что-то взбеленился: требует, чтобы я к нему наконец вернулась, звонит на службу. Я о разводе, он развода не дает. Вот такие дела. Снова разговорилась некстати. А вообще-то я все больше веселюсь. Весело, и слава богу. Ты пишешь, Алеша там? Ну что ж, там так там. Ох, Алеша. Хотя, может, я тут в чем-то вру — в этих словах. Ну, еду. Не письменные это разговоры. Да и устно тут говорить не о чем. Тут вот только такое дело. Алеша как следует не знает про Мишу. Только догадывается, а может, и того нет. Как он воспримет? Ну, все равно. Что-то я стала заботиться о таких вещах, о которых раньше не заботилась. Старею. Так Люся, ты подыщи комнату, ладно? А то ведь официально нас вдвоем никуда не поместят. А время такое, что по приезде подобными проблемами трудно заниматься. В смысле трудно их решить. Что-то я уже заговариваться стала. Словом, кончаю, всем, кого знаю, приветы. Спасибо заранее».
Мы шли молча; кругом по-южному, интенсивно темнело; последние слова этого небольшого письма я еле и разобрал; синие лохмы как бы плавали меж глазами и буквами.
Дорога — все вниз да вниз.
— Ну да, — сказал я. — Но кто этот Миша? Это тот, «чернявый»? А тот чернявый — это, говоришь, не тот ли, что и на Кубе?
— А черт их знает, — спокойно сказал Алексей. — Впрочем, если б все это был один… то было б и «понятней» (он тоном сыронизировал) и легче. На Кубе был вроде не тот. А Миша ли этот, что в общежитии, — так и не знаю. Кажется, что не Миша. Да и про Мишу — про Мишу как такового — я боком слышал; вроде он белобрыс. Или шатен, что ли; в общем, не этот. Не черен.
— Так это и верно — ее «истинная любовь»… наконец?
Алексей уныло пожал плечами.
— Бог даст — «гавань». «Как у всех». (Он снова выделял тоном.) Но в этой роли она… скучнее — я думаю… Хотя, казалось бы, я только и хотел — открыть ей ее исконную «роль женщины»… Впрочем, быть может, во мне говорят досада и ревность.
— М-да.
— Всё Миши да Маши. Наш спутник, кажется, тоже Миша? — спросил я, хотя и знал.
— Ага.
— Ну, он кастрюлю не разольет, — улыбнулся я.
Алексей кивнул.
Мы оба улыбались, представив добропорядочного нашего Мишу — это олицетворение вялой летней погоды и туризма — в роли соперника Алексея. А чем черт не шутит? А впрочем, действительно — все равно.
— М-да, — снова сказал я.
Возникла Люся.
Она шла рядом, ожидая вопросов.
Мы молчали; Алексей глядел перед собой.
— Она отравилась… из-за вас. Но осталась жива, — торжественно выпалила Люся.
Именно торжественно и именно выпалила.