До комунизма оставалось лет пятнадцать-двадцать
Шрифт:
– Ты не сердись, - уже ласково сказала девушка и обняла его за плечи.
– Я, что ли, лучше других была в свое время? Просто надо же было о чем-то размышлять сидя на берегу озера, а какие только мысли тогда в голову не лезут!
– Да уж, - несмело согласился юноша. Соня мило улыбнулась. И началась самая странная экскурсия из всех, какие Юра мог вспомнить.
Неутомимая Соня таскала его взад и вперед по кладбищу, непрерывно останавливалась и находила пусть два-три слова, зато о каждом похороненном здесь. Но больше всего запомнилось самое начало их вояжа, когда зависнув над небольшим ухоженным цветником Соня указала на небольшую фотографию симпатичной девушки и печально
– Зина Савенко. Отец напился вдребезги, изнасиловал ее и зарубил топором. Она до сих пор очень несчастна. Может, когда от родного человека, это похуже моего и твоего.
Фотография на эмалевом овале размещалась в закругленной верхней части высокого серого памятника, увенчанного небольшим крестиком. Ее как бы поддерживала выгнутая дугой надпись: “Единственная дочь”. Ниже после имени и дат стояло:
“Трагически погибла
на восемнадцатом году жизни
Прости меня, доченька,
родная моя голубка,
что не смогла тебя
спасти от зверя отца”
На обратной стороне была еще одна надпись:
“Закатилось навеки
мое ясное солнышко”
– Ее мама всю себя вложила в памятник. Это и правда единственное, что ей осталось, - заметила Соня и потянула его на детский участок, где как-то сразу врезалась в память фотография миленького мальчика в капоре, имя “Акимцев Сашенька” и эпитафия:
“Ребенок для родных не умирает,
он вместе с ними жить перестает”.
Когда они проплывали над почти сравнявшейся с землей могилой человека, о котором крохотная табличка на низеньком, почти ушедшем в землю кресте сообщала лишь, что он:
П А З Ю
Р А
(по поводу чего Соня заметила: “Вот это просто и со вкусом! Как “Люсьен” и “Эстер” в романе”), юноша был уже невыразимо подавлен громадным количеством разнообразнейших трагических судеб, которые, как оказалось, десятилетиями копились на клочке земли, зажатом между самыми заурядными дорогами, садами и огородами... и были совершенно ему неизвестны. Более того - неподозреваемы.
Но дальше дело пошло значительно хуже. Соня повернула в гору и повлекла его на еврейские участки. В глазах зарябило от непривычных надписей на идиш, да и могилки по большей части смахивали на маленькие крепости: бетонные и нешлифованные базальтовые прямоугольники на земле вместо цветников, на маленьком основательном памятнике (весьма напоминавшем то ли нелепый сугробик засохшего по нерадивости строителей раствора, то ли башенку броневика) - крошечное “ласточкино гнездо” с горсткой земли и двумя-тремя цветочками. Впрочем, Юра быстро понял причину столь странной тяжелой архитектуры: более “человеческие” памятники почти без исключения оказались в плачевном состоянии, тогда как с “маленькой крепости” не удалось бы сбить ни табличку, ни фотографию (которой там не было), ни разворотить цветник. Разве что краской облить можно было “башню броневика”, плюнуть или справить на нее нужду, зато против лома или кувалды она бы в любом случае выстояла.
Но вот когда Юра готов был провалиться сквозь землю, так это перед грубо оштукатуренным домиком, за зарешеченным окошком которого (точно в тюрьме) покоился некто Винницкий В.Я.. И все потому, что одну из стенок “мазанки” изуродовала кривая неграмотная надпись, сделанная масляной краской и увенчанная шестиконечной звездой:
МОЙША САРА И РАХИЛЬ
УБЕРАЙСЯ В ИЗРАИЛЬ
– С-св-волочи. С-скоты. Г-гады. Уб-блюдки.
Юноше показалось на миг, что сегодня день открытия новой Сони: если около своего дома он впервые наблюдал ее гнев, то сейчас впервые слышал, как она ругалась. Точно тяжелые камни, слова срывались с ее губ и грузно падали прямо на сердце Юры. И в его помутившемся от стыда неизвестно за кого и за что рассудке возникла дикая мысль: жаль, что он... не такой же, как Соня. Белая неровная стена склепа с проклятой надписью словно бы встала между ними, хоть и оставалась на месте. И он сказал то, что вдруг посчитал обязательным сказать, что просто нельзя было не сказать:
– Соня, ты... извини меня... за это.
Конечно, нелепо было просить прощения за то, чего не совершал.
– При чем здесь ты!
– с болью в голосе воскликнула девушка даже не обернувшись. Ее светящиеся руки двигались вдоль букв, как будто желая стереть их.
– Ты не такой. И вообще у нас ведь нет национальностей.
Выручил их рев баяна. Юре и прежде чудилась тихая музыка и голоса, однако он не решался просить девушку прервать “экскурсию”. Теперь же Соня сама обрадовалась возможности отвлечься от оскверненной могилы и сказала довольно бодро:
– А, все равно туполобые подонки были, есть и будут. Нечего думать о них хотя бы в Духов день. Пошли к своим.
И плавно заскользила под гору между памятниками-”броневиками” и каменными “деревьями” с полированными сучьями. Юноша поспешил следом.
Справа показался военный участок со стандартными надгробьями “от исполкома”. Немного повыше братских могил, похожих на траншеи с каменными блиндажиками, у самой дороги возвышалась плита полированного красного гранита, воздвигнутая (как гласила надпись) мамой в честь “единственного чада” Величковского Федора Федоровича, двадцатичетырехлетнего моряка, “трагически погибшего в Севастополе”. И тут же, прямо на цветнике (что, впрочем, нисколько не вредило красивым ухоженным цветочкам) расположилась компания старых знакомых.
Прозрачный босой Чубик в простреленной тельняшке оперся подбородком на шикарный баян и сидел, меланхолически глядя вдаль. Иногда он начинал дремать; тогда руки его опускались, мех инструмента разъезжался в стороны, и баян дико взревывал.
Под правой рукой Чубика находился стакан водки, накрытый куском хлеба с солью, горсть конфет “Старт”, пара сморщенных яблок и полпачки галетного печенья.
Напротив матроса сидела задумчивая Мышка. Миша вытянулся на земле, положив голову на колени девицы. Именно он выглядел наиболее необычно: непрозрачный, как Соня, вместо больничной пижамы - расстегнутая до солнечного сплетения белая рубаха и умопомрачительного покроя белые брюки, легкие парусиновые туфли сменили стоптанные тапочки. И тело его было не голубым, а скорее бело-голубым.
Однако самое странное заключалось совсем в другом. Гитарист развлекал компанию не едкими куплетами о ненавистной ему кукурузе, не “Окурочком”, с которого не сводили глаз “жену задушивший Копалин” и “печальный один педераст”, не “Гаремом”, где нежится султан и не историей об изменщике и “подлом нахале”, облаченном в “самый модный сюртук”, которому обманутая врачиха вырвала в отместку “четыре здоровые зуба” вместо одного больного. И даже не печальной балладой о Маруське “з енституту”, которая вонзила себе в грудь “шешнадцать столовых ножей”, которую затем “в крематорий привезли” и чей “хладный” труп “за счет государства сожгли”.