До последней капли крови
Шрифт:
— Я ищу шахматы, — сказал Павлик.
Врач не сразу понял.
— Ах, шахматы… Мой дорогой, я тоже любил когда-то эту игру.
Павлик объяснил. Напомнил врачу о пареньке, лежащем по соседству с ним, который мечтает о шахматной доске, рисует ее пальцем на одеяле, решает про себя задачи, а память у него необыкновенная. Может, действительно, станет когда-нибудь чемпионом?
— Понимаю, — пробормотал врач. Вышел и через минуту вернулся, держа в руках потрепанную коробку с шахматами и доску. — Могу одолжить на время, под вашу ответственность, они не мои, а друга, который никогда не расстается с шахматами. А твой паренек проживет самое большее дня два-три…
— Что вы сказали?!
— Умрет, —
…Сергей вынимал одну за другой фигуры из коробки, рассматривал их, гладил, расставлял на шахматной доске.
— Сыграем, — предложил он, — пару партий, вспомню несколько комбинаций и еще покажу вам, папаша. Для меня это самое важное в жизни, у каждого есть что-то для него важное. А что у вас?
— Ненависть, — прошептал спустя минуту Павлик.
* * *
Опускались ранние зимние сумерки, когда Павлик вышел на вокзале в Куйбышеве. Он не знал этого города, но вокзалы во время войны были все одинаковы: на перронах и в залах ожидания — толпы беженцев, эвакуированных, военных, ожидающих поезда, бегающих с чайниками, располагающихся на длительное время. Павлик шел с трудом, вещмешок закинул на плечо, а палку с силой втыкал в замерзший снег. «Вылечусь», — думал он про себя. Разумеется, думал также об Ане, которая его явно не ожидает, которую видел в последний раз во время эвакуации из Львова. Она была намного моложе его, и он никогда не обращал на нее особого внимания и даже после смерти отца — мать умерла значительно раньше — не проявил к ней по-настоящему интереса. И только перед самым началом войны… А ведь она была близким ему человеком. И вдруг он почувствовал, как тогда, когда думал о Збышеке, нежелание оправдываться, поскольку это казалось ему теперь явно недостаточным: «У меня никогда не было времени ни для себя, ни для близких. Я не мог поступать иначе». Действительно ли «не мог»?
Он пробирался сквозь толпу, облепившую перроны, и, глядя на этих людей, спешащих, ожидающих поезда, снова подумал, как не раз думал по дороге в Куйбышев: «Что я теперь буду делать?» И вдруг услышал рядом с собой разговор по-польски:
— Куда, черт побери, подевался этот польский дежурный офицер?
Их было четверо: один в полушубке, с головой, обвязанной шалью, и в надетой на эту шаль измятой польской конфедератке; другой в фуфайке и облезлой меховой шапке, с ногами, обмотанными каким-то тряпьем; двое других дрожали от холода в тонких шинелях. У одного из них, молодого, высокого, с детским выражением лица и вздернутым носом («У Збышека тоже был вздернутый нос, это от матери»), подозрительно побелела щека.
— Потри снегом, — сказал Павлик, — отморозишь.
— Что — снегом? — удивился тот. Он смотрел на Павлика, явно не понимая.
— Лицо, нос, щеки…
— Вы тоже в Бузулук? — спросил тот, что в фуфайке.
Они протиснулись в зал ожидания — огромное помещение, тоже забитое людьми, но обогреваемое.
— В Бузулук? — повторил свой вопрос человек в фуфайке.
— С фронта, — ответил Павлик. — А сейчас — из госпиталя. — Достал мешочек с табаком. — Закуривайте…
Они охотно потянулись за табаком, но смотрели теперь на него подозрительно.
— Красноармеец! — буркнул мужчина в полушубке. — Ты же поляк… А ты знаешь, сколько мы едем? Нас два раза сажали, один раз выбросили из поезда…
— Бывает, — сказал Павлик.
— «Бывает, бывает», — передразнил тот. — А о такой реке — Енисей — слышал? Локино, «польская деревня», недалеко от Красноярска.
— О Локино не слышал.
— Плохо учили вас географии в школе, — заметил мужчина в полушубке.
Молодой парень с детским выражением лица с беспокойством озирался по сторонам.
— Наверное, дадут чего-нибудь поесть… Сказали, что в Куйбышеве на вокзале дежурит польский офицер…
— А у меня, — отозвался вдруг мужчина в фуфайке, — собственно говоря, нет к ним претензий…
— Что ты городишь! — перебил его тот, в полушубке.
— Люди как люди. Даже тепло проводили, когда я уходил в армию…
— Мой отец умер там, — тихо промолвил самый младший. — А вы тоже в Бузулук? — повторил он вопрос, на который Павлик так и не ответил.
— Нет, — сказал Зигмунт, словно колеблясь. — Нет, — повторил уже решительнее.
— Как это — нет?
Павлик молчал. Не хотелось объяснять им. Бесспорные аргументы показались ему вдруг слабыми.
— Коммунист, — буркнул мужчина в полушубке.
— Коммунист, — подтвердил Павлик.
Хотел добавить: «Без одного легкого», но передумал, поднял с пола свой вещмешок, забросил его на плечо и направился к выходу. Потом еще раз обернулся. Те четверо стояли, сбившись в кучку, наверное, чтобы было теплее.
Павлик представил себе их вдруг в польских мундирах и ускорил шаг, словно хотел уйти подальше от этой картины, но тотчас же остановился: ему не хватило сил. Начал падать снег. От вокзала шла длинная, темная улица. Он подумал, что Московская, на которой живет Аня, может быть, очень далеко, его охватил страх и одновременно презрение к собственной слабости. Он снова подхватил было вещмешок, но в эту минуту рядом с ним оказалась девочка лет пятнадцати в тоненьком пальтишке.
— Я помогу вам, товарищ боец, — сказала она по-русски. — Давайте я понесу.
Московская улица находилась недалеко от центра города. Куйбышев показался Зигмунту огромным, он напомнил ему чем-то Брест. Рядом с новыми каменными зданиями стояли старые деревянные домишки, а похожие на деревенские улочки соседствовали с широкими площадями. Движение было довольно оживленным; женщины тащили саночки с дровами, у магазинов стояли длинные очереди, по мостовой шагали подразделения пехоты.
Девочка показала Павлику Московскую улицу и исчезла так быстро, что он не успел даже ее поблагодарить. Нашел дом номер шесть, старый, давно не ремонтированный. По темной лестнице с трудом поднялся на третий этаж. Подумал вдруг, что испытывает такое чувство, как будто возвращается в родной дом. А разве где-либо на свете у него был свой дом?
Постучал и долго ждал, пока откроют дверь. Наконец она растворилась — на пороге стояла симпатичная полная женщина, и прежде чем он успел представиться и спросить об Ане, увидел сестру в глубине длинного коридора. Она подбежала к нему и, когда он целовал ее, показалась ему значительно старше той, которую оставил несколько месяцев назад.
Квартира была большой, но ее хозяйка Екатерина Павловна занимала лишь кухню, а комнаты отдала беженцам. На кухне Аня помогла ему снять шинель, усадила за длинный деревянный стол, а Екатерина Павловна тотчас же налила ему супу. Водянистый суп грелся как раз на плите в кастрюле, и его было не так уж много. Хозяйка держалась непосредственно, гостеприимно, сердечно, как будто бы домой вернулся кто-то давно ожидаемый, о котором все помнили. Говорила, что Аня рассказывала о нем, что читали его письма, плакали, когда его ранили, что хорошо бы ему принять ванну, но что поделаешь — война, поэтому пусть разувается, поест горячего супа. Смотрели, как он опоражнивает тарелку, и вдруг Павлик подумал, что они наверняка сами голодны. Он полез в свой вещмешок и начал вынимать из него деликатесы — солдатский паек, который получил в госпитале: большую буханку хлеба, сало, старательно завернутое в тряпку, банку мясных консервов, а также кусок сахара.