До последней капли крови
Шрифт:
— Нет. Но, поверь мне, генерал, может, я и ошибаюсь, однако такую политику так проводить нельзя.
Сикорский молчал. Взял с письменного стола блокнот, подержал его в руке, как будто намеревался что-то записать или проверить свои записи, затем положил его на место.
— Продолжай, — промолвил наконец.
— Так вот, надо, — горячо заговорил Валицкий, — либо окончательно решиться на этот союз и все вытекающие из него последствия…
— Какие?
— Сам знаешь. Я изучил русских, знаю, какие они. Начнем с границ, ибо было бы наивным
— Хорошо. Дальше?
— Цена не такая уж малая, но может окупиться. Далее — отношение к ним. Эту двойственность не удастся сохранить. Они слушают и читают. Если мы исходим из того, что оптимальным решением было бы поражение Германии и поражение России…
— Я из этого не исхожу. Но я обязан предусмотреть возможные варианты развития событий.
— Они тоже. Я уже говорил: либо союз, либо твердость и неуступчивость во всем, в противном случае это будет ни союз, ни твердость.
— А ты за что?
— Я — за союз…
— В политике, — перебил его Сикорский, — не бывает такого выбора. Ты этого не понимаешь. Мне кажется, Сталин в целом искренне стремится добиться польско-советского сближения. И, видимо, как и я, понимает, что не все проблемы можно в данное время решить.
Валицкий не отзывался.
— Почему ты молчишь?
— Видишь ли… ты все время играешь… Изучаешь свои карты, карты партнера, гадаешь, стоит ли… А может, необходимо принять смелое решение, которое явится поворотным пунктом в истории?..
— Я такое решение принял, — нехотя промолвил Сикорский.
— Хорошо, — сказал Валицкий и добавил, хотя сам перестал уже в это верить: — Ты способен на это. А может, дело в его реализации? Извини, но если бы нашим послом в России был Дмовский[26], а не Кот, он наверняка, невзирая ни на что, проводил бы последовательную линию. И сегодня вся советская печать говорила бы о наших требованиях в отношении границ на западе…
— Неужели они тебя переубедили? Я же не связываю наших требований на западе с какими-либо уступками на востоке…
— Уступишь, — возразил Валицкий, — когда твои уступки не будут уже иметь никакого значения.
Сикорский сделал вид, что не расслышал.
— Я смотрю на все без иллюзий, — сказал он. — Они, разумеется, используют всевозможные формы давления на меня, хотя бы этот митинг польских коммунистов в Саратове накануне моего приезда, транслируемый по радио. Если бы я узнал об этом раньше, наверняка выразил бы Сталину протест… Что же касается двойственности… Я последователен в том, что говорю и думаю. Меня же атакуют со всех сторон, даже теперь, здесь… Даже симпатичный Казалет… Ты его знаешь?
— Нет.
— В деликатной форме, как доложил мне Ретингер, он дал понять, что англичан беспокоят некоторые мои заявления. Якобы я зашел чересчур далеко в выражении дружественных чувств к Советам, хотя бы на банкете, где я говорил о прочном союзе. Они боятся излишнего сближения с Россией… А кто подталкивал меня к скорейшему подписанию договора, кто поздравлял с решением поехать
— Это не так уж плохо, — сказал вдруг Валицкий, — что англичане беспокоятся, что наша цена растет.
— Тебе так кажется? — улыбнулся Сикорский. — Я окружен недоверием… Меня постоянно обвиняют: то в излишней уступчивости, то в чрезмерной твердости, а тем временем нагромождаются новые трудности.
— И каким же ты видишь дальнейшее развитие польско-советских отношений?
Сикорский долго молчал.
— Я — реалист. Думаю, наступление немцев на Востоке не принесет им стопроцентной победы, скорее можно предположить, что оба противника настолько измотают друг друга, что рухнут обессиленными на бескрайних русских просторах, и тогда решающее слово скажут союзные нам державы и народы.
Видимо, Сикорский заметил разочарование Валицкого и решил закончить разговор.
— Послушай, — сказал он спустя минуту, — может, ты все же изменишь свое мнение относительно твоего назначения…
— Не изменю, генерал, — твердо произнес Валицкий.
Поезд, который вез из Татищева генерала Сикорского и его свиту, остановился у семафора. За окном была ночь. Белая, нетронутая пелена снега тянулась до видневшейся вдали, у самого горизонта, полосы леса.
Этот пейзаж не давал Радвану покоя. Он казался ему одновременно и чужим, и вместе с тем родным, похожим на запомнившиеся с детства и дорогие ему места.
— А что вы обо всем этом думаете, поручник? — услышал он вдруг голос Высоконьского.
Радван не успел еще понять, нравится ли ему майор Высоконьский, его будущий, а точнее, настоящий начальник. Невысокого роста, худой, живой, он производил впечатление энергичного и уверенного в себе человека.
— Это хорошо, — сказал он, когда Радван представился ему, — что у нас в атташате будет человек, пользующийся доверием Верховного.
Эти слова можно было трактовать по-разному. Они могли означать: «Знаю, кто ты и зачем тебя сюда прислали» — или, если они не звучали иронически: «Пригодишься, поскольку ты оттуда».
В Татищеве они сели в одно купе, так решил майор; он пригласил также подпоручника Рашеньского. Тот выглядел настороженным, скованным, а Высоконьский, наоборот, — непринужденным, чуть ли не веселым. Радван не участвовал в их беседе, временами даже не слушал их, разница во мнениях между подпоручником и майором казалась ему видимой и заключалась, как он считал, в акцентах, а не в существе дела.
Высоконьский мягко, ненавязчиво объяснял журналисту, что, описывая визит Верховного в Россию, а он будет делать это не только в военных газетах и журналах, надо найти необходимую тональность, чтобы, не восстанавливая против себя Советы, продемонстрировать им нашу твердость, верность польским традициям и абсолютную невосприимчивость к коммунистической пропаганде. По его мнению, последние репортажи Рашеньского вряд ли могли понравиться тем, кому пришлось столько пережить в России.