До последней капли крови
Шрифт:
— Трудно представить себе, каким будет послевоенный мир, — услышал он голос Тадеуша, — но можно по крайней мере предвидеть…
Заметки Тадеуша, сохраненные, помимо воли автора, его женой Евой
…Меня самого удивляет потребность написания этих заметок. До этого я писал только то, что должно было публиковаться, что служило партии, писал статьи, тексты листовок и выступлений и никогда не писал никаких воспоминаний или размышлений, предназначенных для себя. Зачем? Чтобы они попали в руки полиции?
Теперь же я хочу привести в порядок свои мысли, пытаюсь найти ответы на вопросы, которые будут поставлены завтра; впрочем, люблю разговаривать на эту тему с Альфредом [29], хотя не всегда
Завтра… Как же мало мы знаем! В сердце этой огромной страны мы можем только наблюдать за борьбой, от которой зависят судьбы мира. Мы оказались в стороне от основных событий, являемся возможностью, шансом, а когда выходим на пару минут в эфир, то кто нас слышит, до кого доходят наши слова? Польшу представляет Сикорский. Я был на аэродроме, когда он прилетел в Куйбышев. Должен был пойти, хотя это было не так-то легко. Слушал «Мазурку Домбровского»[30], видел бело-красные флаги рядом с красными, и у меня, просидевшего семь лет в Польше в тюрьме, год в Березе [31], сильнее забилось сердце. Я никому не сказал, что был там… А впрочем, может, они и знают. Я сказал Альфреду: «Необходимо глубокое преобразование нашего движения». Он, разумеется, согласен, но что, собственно говоря, означает слово «преобразование»? Что это за партия, которая создается теперь в Польше и о которой мы так мало знаем? Я разговаривал с Марианом перед его отлетом в Польшу. Думаю, мы испытывали одно и то же, хотя ни один из нас этого не сказал: «Мы должны преодолеть барьер, который коммунисты до войны преодолеть не смогли». Мы не говорили: «Польша», а говорили: «рабочий класс», «революция», «социализм». Гибли в Сентябре, но те из нас, кто оказался по ту сторону Буга, не горевали по поводу гибели буржуазного государства. А я горевал.
Знаю, что Б. обвинит меня в национализме, если об этом узнает. Смешно — я и национализм! Как же по-прежнему мало понимают некоторые из нас! Ванда, положение которой принципиально отличается от моего, поскольку она целиком поглощена своим делом, пишет, выезжает на фронт… Однако, когда день, даже час, бывает здесь, понимает мои мучения. А другие!
Вернулся с фронта Зигмунт Павлик, хороший, честный товарищ, и сразу же обвинил нас в бездействии, а наше мышление — в отходе от принципов. Мир Зигмунта — простой и ясный. Я должен написать: я боюсь такого видения мира. Хотел спросить Павлика: «Как ты считаешь, кем мы являемся для хозяев? Резервом? Картой для игры? А нам доверяют?» А почему, собственно, они должны нам доверять? Людям из партии, распущенной Коминтерном, атакуемой, как болезнетворными бактериями, агентами «двойки» [32] и провокаторами…
Страшно подумать… Уже вижу глаза В., как разговаривает со мной, склоняется над столом, берет папиросы, хотел бы услышать то, чего ему не скажу… И так сказал ему слишком много… Я у опасной черты, на краю пропасти, дорога откуда ведет в никуда, в небытие. Я не хочу даже посмотреть вниз. Иногда, особенно по ночам, когда печка остывает и я дрожу от холода под одеялом и пальто, я закрываю глаза и вижу их лица (не решаюсь назвать фамилий), лица друзей-изменников, товарищей-провокаторов… «Не веришь в Его мудрость?»
Б. может сказать (донести), что не верю, хотя бы я горячо и отрицал. Но, в сущности, во мне сидит глубокая вера, я верю сильнее, чем Б., поскольку не ищу повсюду измену…
«Ты никак не можешь избавиться от некоторых мыслительных категорий, свойственных буржуазным политикам». Этого не сказал Б. К счастью, его не было, когда это говорил Юлиан. «В чем это заключается?» — спросил я.
«Наша концепция польско-советских отношений, — поучал Юлиан, — является отрицанием, а не продолжением прежней истории и традиций. Сикорский хочет создать платформу соглашения двух государств с разными интересами. Это хорошо, это первый шаг. Мы же не хотим просто быть более последовательными, чем Сикорский, мы ищем совершенно иную платформу…»
Я перестал слушать. Разумеется, продолжение и отрицание одновременно, но сначала я должен спросить Юлиана: а ты уверен, что Он захочет разговаривать с коммунистами? А не предпочтет ли им Сикорского, если сумеет договориться с ним? Верит ли Он, верим ли мы, что можем создать массовую партию, взять власть в свои руки? Нас назовут агентами Москвы. Нет, этого я не боюсь. Я также уверен, что мы сможем предложить, хотя бы в общих чертах, облик будущей Польши. Именно мы.
Разговаривали вчера с Альфредом о Польше, передвинувшейся на запад, и искали на карте эти границы, а потом взглянули друг на друга и прикрыли карту газетой, как будто оба одновременно испугались общих мыслей. Неужели мы когда-нибудь сумеем воспользоваться этим шансом?
А на следующий день кончились дрова. Ева боится холода больше, чем я. Я с отчаянием гляжу на ее худые руки, лицо у нее все в морщинах, как у старушки; она протягивает руки к железной печке и гладит пальцами металл. «Что ты пишешь? Конспект очередной радиопередачи?»
Даже ей не скажу этого: пишу для себя. Знаю, что я больше всего боюсь нашего страха, нашей незначительности, нашего неверия… Боюсь взгляда Б., а также Зигмунта Павлика. А себя? Каким я буду, когда пробьет мой час?
* * *
Это было странное посольство. Даже если бы профессор Кот умел и хотел, он все равно не смог бы соблюдать принятые в обычных посольствах ритуалы. С существованием и деятельностью посольства были связаны надежды многотысячной толпы беженцев; сюда приезжали люди из самых отдаленных концов Советского Союза; приходили сотни писем, необходимо было оказать им помощь и направить в армию, постоянно помня об ограничениях и трудностях военного времени. Одновременно в душных, крохотных комнатах велись большие или малые персональные схватки; все знали, что профессор подозревает, что повсюду действует мафия — то санационная, то лондонская, враждебная генералу, — что он и Андерс постоянно ссорятся, что за спиной профессора…
Каждый шаг был трудным, каждое осложнение могло привести к чреватым непредвиденными последствиями результатам. Радван постепенно стал ориентироваться в этой замкнутой среде, прежде всего благодаря Еве, а его знания о стране и судьбах здешних поляков по-прежнему казались ему слишком скудными. Он слушал, верил и не верил, понимал и не понимал, пытаясь все время, как говорила Кашельская, с помощью нескольких простых догм решить уравнения со многими неизвестными.
Был январь сорок второго года. Стоял сильный мороз, по утрам, как обычно, толпились перед посольством и в его небольшой приемной люди разного возраста, прибывшие сюда из разных сторон, для которых вид польского флага и вывески на польском языке был уже сам по себе чем-то необычным.
Высокий пожилой мужчина, одетый во что-то темное, что было когда-то демисезонным пальто, говорил как будто самому себе, а не сидящей на корточках по соседству женщине, прижимающей к себе лежащий на коленях узелок:
— Меня должны взять, должны… Обратно я не вернусь. Если не возьмут в армию, сяду на вокзале и замерзну.
— Не замерзнете. Я уже третью ночь ночую на вокзале, а сколько дней ехала…
— А зачем вы ехали?
— Как это зачем? — Женщина удивленно взглянула на него. — Ищу мужа. Кто-то получил письмо, что вроде бы видел сержанта Любиша в польской армии.