До последней капли крови
Шрифт:
— Мои, — равнодушно подтвердил Рашеньский.
Радван окинул взглядом помещение. Некоторые лица показались ему знакомыми, но никого конкретно он вспомнить не мог. Пили много. Какой-то подпоручник, сидевший в глубине зала, вдруг встал и, слегка покачиваясь, поднял стакан.
— Да здравствует Верховный главнокомандующий! — крикнул он.
Но его никто не поддержал.
— Так что же было дальше, — поинтересовался Валицкий, обращаясь к Вихерскому, — с этим Кежковским?
Вихерский взглянул на Радвана:
— Таких рассказов ты наслушаешься здесь много…
— Кто-нибудь когда-нибудь составит из них антологию, — рассмеялся Рашеньский.
— А может, и нет, — сказал полковник, — потому что вкусы у всех разные…
— Так вот,
— Как это? — удивился Радван.
— Да так. Беженцы из фронтовой полосы, поляки, пробирающиеся на юг, хотя на лесопилках и вдругих поселениях им было сказано, что уезжать они не имеют права. Ведь идет война, повсюду голод, а порядок в тылу надо поддерживать. Их дважды задерживали… Кежковский хорошо знал русский язык, бывал здесь до войны, прекрасный инженер — специалист по двигателям, закончил с отличием артиллерийское училище, умел постоять за себя. А Богуш обычно отмалчивался: чтобы разговаривать с русскими, надо иметь талант. Кежковский его имел, понимал их. В одном местечке, называемом Дымяновкой, Богуш серьезно заболел и наверняка бы умер, сам теперь это признает, если бы Кежковский не подружился с каким-то инженером с Украины: сюда, в Дымяновку, эвакуировали моторный завод, и этот инженер работал на нем. Взял их к себе в клетушку, где ютился кое-как; Богуша положили на единственную койку, а эти двое — Кежковский и тот, украинец или русский, пили по ночам, спорили, набрасывались друг на друга чуть ли не с кулаками из-за Сталина, выселения поляков [21], из-за Львова и черт знает еще из-за чего и крепко подружились. Для полноты картины необходимо знать, что Кежковский был родом с восточных окраин Польши, из семьи волынской шляхты, и был, видимо, вывезен как потомок помещиков, хотя имение его дед давно уже промотал, а сам Кежковский работал до войны инженером, а на лесопилке делал чурки. Для несведущих поясню: срубал березы и колол их на мелкие части, это требовало определенного умения, но отнюдь не политехнического образования. Поэтому неудивительно, что, как только объявили амнистию, он стремился попасть в польскую армию и наверняка добрался бы до Бузулука, если бы не эта Дымяновка. Когда Богуш поправился и мог уже идти дальше, Кежковский вдруг заявил: «Я остаюсь здесь». — «Как это — остаешься?» — «Буду работать на моторном заводе». — «У русских?» — «У русских». Решил, что нужен им. Чувствовал себя там хорошо, сжился с людьми. Подвыпивший подпоручник, сидевший в глубине избы, снова поднялся с рюмкой в руке и запел «Первую бригаду» [22].
— Тихо, дурак! — громко крикнул кто-то из сидевших рядом с ним. И подпоручник умолк.
— Эту историю, — сказал Рашеньский, — я бы охотно записал.
— Ты и так слишком много записываешь, — пробурчал Валицкий.
— Потому что, — продолжал журналист, — таких историй много. — И обратился к Радвану: — Видите ли, в Лондоне этого не понимают. Отношения между поляками и русскими не так-то просты, мы пережили здесь черт знает что, в лагерях на разных северных широтах, но стоит поговорить с людьми, как убеждаешься, что они живут между восхищением и ненавистью, у каждого, кто здесь был, есть друзья среди русских, и их связывает такая дружба, которую не встретишь нигде в Европе, они набрасываются друг на друга, ругаются, проклинают, а потом говорят: «Ну что поделаешь, такова жизнь, значит, так надо». А Россия нас покоряет своей культурой, своим строем и даже своими песнями…
— Не люблю, Анджей, когда ты преувеличиваешь, — пробурчал опять Валицкий.
— А
Радван слушал его со все возрастающим изумлением. До этого он все представлял себе иначе: Сикорский подписал договор, у нас своя политика, у них — тоже. Если обе стороны будут честно… Теперь же ему казалось, что он попал в неизвестный мир, в котором даже обозначенные на картах расстояния выглядят чудовищными. Четыреста пятьдесят километров от Бузулука до Татищева, от штаба армии до дивизии, — разве такое можно себе представить? И на чем добираться: по железной дороге, на автомашине, самолете? Сколько времени займет такая поездка, если тебя вызовет командующий армией?
Подумал об Англии как об уютном, родном доме.
— Я смотрю на это весьма пессимистически, — сказал Вихерский.
— Может, ты и прав, — продолжал Рашеньский, — но, когда я об этом пишу, у нас поднимается шум, что я не понимаю наших страданий, что чересчур положительно высказываюсь о Советах, а те — наоборот, что слишком мало о дружбе, нашей совместной борьбе, причем без должного восхищения.
— Одним словом, — заметил Радван, — никому не нравится.
— Вот именно.
— Сам, — улыбнулся Вихерский, — увидишь, как все это выглядит.
Радван хотел спросить: «А как было с вами? Что вы здесь пережили, о чем думали?» Но знал, что не спросит, и не только потому, что они сейчас не одни. У него снова возникло такое ощущение, будто он говорит на другом языке, чем Валицкий, Рашеньский, Вихерский. Когда он уезжал из Англии, капитан Н. предостерегал: «Помни, что те поляки ненавидят Россию, они слишком много страдали, чтобы смотреть с мудрой дистанции на политику генерала». Он не очень-то понимал, что, собственно говоря, означает — «мудрая дистанция», но он не замечал у них ни ожесточенности, ни даже желания вспоминать свои страдания. О лесопилках, скитаниях, голоде они говорили спокойно, по-деловому, и даже с какой-то ноткой симпатии к сибирякам, которых встретили на своем пути. А может, Рашеньский и Вихерский — исключения?
Подвыпивший подпоручник в глубине избы снова поднялся и запел: «Если завтра война…»
— Молчи, дурак! — перебил его резкий голос.
— Существует некая нить, связывающая нас, — продолжал тем временем Вихерский, — это фронт. Люди, разутые, одетые в тряпье, хотят сражаться…
— И одновременно столько же, — перебил его Рашеньский, — политиканства. — Теперь он обращался уже к полковнику, с которым был на «ты», что неприятно поразило Радвана. — А тебе не кажется, что мышление некоторых как бы застыло? И отнюдь не тех, кому довелось пережить больше других. Только и слышишь: «Два извечных врага сожрут друг друга, а мы на их останках…» А что на самом деле думает об этом Верховный?
Воцарилось молчание. Радван понял, что должен что-то сказать.
— Верховный, — произнес он, — что говорит, то и думает.
Это прозвучало не очень-то убедительно.
— Да, да, разумеется, — согласился Рашеньский. — Но вы не замечаете определенного анахронизма?
— Какого еще анахронизма? — спросил полковник.
— Когда я слушаю наших политиков — с лондонской сцены или здешней, — у меня создается впечатление, что они как бы из иной эпохи, что действительность существует сама по себе, война — тоже, а они разыгрывают какой-то спектакль — для истории или для самих себя, понимая, что это только театр, что их роли из другой пьесы я написаны в другой ситуации…