Дочки, матери, птицы и острова (сборник)
Шрифт:
Распахивает дверь спальни.
Муж лежит поперек двух кроватей: как вчера во всем рухнул, так и лежит. Лужа на клеенке уже подсохла. Клеенка у нее метр на метр. Розовая.
Она бьет его ногой по согнутому колену.
– Чего ты, мать? Чего? Больно же человеку!
Голос подал с первого удара. Значит, уже в себе, в понятии. Это еще хуже, чем если бы он мычал и рычал какое-то время. Сознательный (в смысле – в сознании) он хуже, мерзостней.
– Иди стирать, сволочь!
– Я не хотел, мать, не хотел. Слабый у меня мочевой стал, слабый… Это, мать, все война… Она, проклятая. На земле, понимаешь… И спишь, и ешь, и живешь…
– Какая война? – кричит она. – Какая? Ты в пятидесятом родился! В пятидесятом!
Муж хитро ухмыляется. Она знает, что это значит: он будет придуряться своим отцом. Сейчас он ей расскажет, как брал Берлин. Самое ужасное: она не может понять – у него на самом деле в этот момент сдвиг или это хитроумный способ уйти от неотвратимого наказания. Но ведь ни разу же не ушел! Все равно она ему устроит «Серафиму Нагасаки». Но каждый раз у него этот маневр – притвориться собственным отцом. Которого жена в благодарность, что вернулся живым, что не бросил, что брал под ручку, когда шли в кино, что величал «моя супруга», что детям внушал: «Мать уважайте за ее несчастья», так вот, за все это мать пьянство терпела, блевотину подтирала, с деньгами как-то перекручивалась, а главное – считала: ничего страшного в ее жизни нет. «Я такая везучая, – повторяла день за днем, – сама себе удивляюсь. Мой-то живой вернулся».
Еще коптит небо старушка. Стала как крючок. Зато нет конца балладам об алкоголике…
А сволочь воин перед самой смертью дотла спалил квартиру…
Она больше всего этого боится. Пожара. И уже вполне созрела, чтобы выгнать мужа к чертовой матери. Но тут есть два обстоятельства. Сын в армии, при оружии, на него это может подействовать и мало ли что… Надо его дождаться. И второе. Достраивается дача. И хоть цена мужу со знаком минус, все-таки… Он со строителями вась-вась… А у нее нервы слабые. Когда она видит работяг и их деяния, она мечтает о всеобщей кастрации. Поэтому она всегда едет на дачу с валерьянкой и тазепамом. Чтоб держать себя в руках.
Конечно, в этот день она на работу опаздывает. Это не страшно, наплетет
Уходит, когда на балконе висят и белье, и штаны, а матрац сбрызнут. И муж уже не собственный отец, а сам по себе. Похмельный, злой, с трясущимися руками и хриплым голосом. Тут задача: выставить его из дома раньше, забрав ключи. Понимает, это неправильно: сама этим же толкает его припасть на грудь какому-нибудь другану после работы и все повторить сначала. Но… Но… Пусть потолчется у подъезда и подождет. В конце концов может дождаться и трезвый, хотя и осатаневший. В лифте обязательно замахнется и скажет слово, оно у него одно навсегда. Это даже не слово, это сгусток энергии и слюны. И ничего больше: замах и вялотекущая ненависть вечера.
Но до вечера еще жить и жить. Еще утро.
Еще надо зализать у начальника опоздание почти на час с лишним. Способ простой и в чем-то даже полезный. Бессловесный быстрый грех за едва приткнутой стулом дверью неприятен, но после всего он даже утоляет. Она возвращается облегченная и по-веселому злая. Контора, как правило, делает вид, что ничего не замечает, только зам по кадрам иногда что-нибудь скорректирует: подкрась рот… сдвинь юбку по центру… забыла шарфик… Мелочи, одним словом.
Она сидит, смотрит на баб. Сослуживиц. Ведь ни разу не заложили его жене, а эта курица приходит к мужу на работу как домой. Могли ведь! Не заложили… Конечно, это тоже дело случая и до поры до времени, но сейчас она уже думает: никогда. Никогда они ее не предадут. С тех пор как все пошло вразнос, как началась эта новая жизнь без правил, как вспухли на теле земли другие понятия, они, женщины, очень поумнели. Потому что обязательно надо думать за себя и за того полудурка парня, который тебе то муж, то брат, то сват… Надо не прозевать, пока он в опья-нительном чувстве свободы не натворил чего… Пожар какой… В рамках квартиры или страны. Поэтому никто ее в исторически сложившийся момент закладывать не будет. Она как бы засланный казачок в мужском буйном отделении.
Так она нежно думает, отдыхая на рабочем месте. Она потихоньку возвращает себе слова, которые были ей какое-то время без надобности. Сейчас она их собирает – в стожок.
– …А София совсем старая. Джина против нее конфетка, хотя и гадина… Неправдоподобно у Си-Си получается.
Женщины встре…пенываются?! Нет, такой формы нет. Хотя тут именно это: задвигали стульями, задышали, заморгали, ойкнули.
– Очень грубо… – тихо говорит ей зам по кадрам. – Хотя бы для блезиру поговорили сначала о куриных окорочках.
– Нет у них проблем с окорочками! Нет! У них ведь даже безработные и бедные одеваются так, что мне за всю жизнь на это не заработать…
Но контора не хочет про заработки. Обрезали сразу.
Они хотят про Софию, Си-Си и Джину.
Сначала разбирают «Санта-Барбару» на мослы. У Джины – шея. У Келли – шея. Культуристки. Иден – курносая, как из Рязани. Если разбираться, так ни-че-го… Живота ни у одной… На этой теме застревают и переходят на идею фильма. Что нам хотят сказать? Что и у них в основном люди – сволочи?
– Ради любви в любом возрасте можно все, – таков делается вывод из фильма.
«Можно, можно», – думает она… Ее тянет на улицу. Механизм разговора запущен надолго. У женщин осветлели лица и расслабились мышцы. Их можно брать голыми руками. Великое женское братство, то бишь сестринство, в редкий момент их незащищенности и потери бдительности.
Ей хочется плакать за всех сразу.
Она выскальзывает на улицу, сильно ударившись об угол стола.
«Вот зараза, – думает, – синячище будет».
Зачем ей на улицу?
А низачем… Просто так. Зашла в комок. Попялилась на тряпки. Так, чтобы захотелось «до умереть», такого товара не было. Но у нее есть правило: зашла – купи. Хоть что… Купила коробочку сока с соломинкой. Шла по улице и пила. Опять же… Не потому, что хотелось… Просто вид хоть и маленькой, но победительницы. Пусть думают: вот идет шикарная баба, сок ананасовый хлобыщет. Никто, правда, не смотрел, и это начинало злить. Хотелось общественных реакций на ее пребывание на земле или хотя бы на этой улице. Ну не просто же так идет она мимо всех. Люди должны как-то отметить эту ее мимость. Это должно их задеть, возмутить, расстроить. Нельзя же такую женщину выронить из своих рядов. Пробросаетесь, дураки, пробросаетесь!
Конечно, так всегда. Некто пьяненький в линялом берете с фасонистым надвигом на левый глаз радостно ощерился щербатым, как у октябренка, ртом.
– Ах, мадам! Я просто пал… – И сделал руками, ногами и всем телом нечто подобострастное. За смысл слова простила пьяность. И засмеялась.
– Смотри не свались, – это она о его поклоне.
– От вас, мадам, зависит, от вас… Не пожалуете ли рубликов двести до ровного счета?
Ах ты, гад! Рванула так, что скрипнули сочленения. Взрезала очередь у пивного ларька, рванула на «красный», руками тормозя машины: «Стой, тебе говорю!» Бежала, бежала, бежала не зная куда. Знала……Ко мне.
…Я ее знаю с детства.
Нелю Рубашкину. Мы выросли на одной улице. Когда я кончала школу, она шла в первый класс. На «последнем звонке» она преподносила мне традиционный букет. Глазастая, румяная, хорошенькая девчушка с наглыми манерами.
Вручая мне цветы, она спросила, с кем я была вчера на поваленном электрическом столбе, который лежал за нашими общими огородами. Я дала ей под зад, она засмеялась и закричала:
– А я и так знаю! Вон с ним!
И она ткнула пальцем в моего одноклассника, с которым я, увы, на том столбе не была.
У одноклассника задергалось веко.
Дело в том, что у нас с ним было все кончено, но он еще не знал про это. Мама учила меня в таких делах не делать резких движений, а «спускать все на тормозах». «Мало ли, доченька, – говорила она, – как повернет судьба. Никого до бесповоротности не отгоняй. Пусть невдалеке ходит. Тебе же спокойнее будет».
Я была в состоянии внутренней борьбы – или сохранить, занафталинить возлюбленного до случая массового мужского бедствия, или поступить согласно душевному порыву, порыву комсомолки-экстремистки, у которой вышито поперек сущности: «Умри, но не дай… поцелуя без любви».
Ну, кстати ли были слова маленькой гадины с букетом?
Но не обо мне речь, не о моих девичьих хитростях. О Неле.
Конечно, все определяла общность загородных пространств. И когда я появлялась там, задумчивая с книжкой, она материализовывалась из любой сезонной травы.
Потом я поняла, что взята за точку отсчета, за некий ординар, к которому она крепко привязала веревку своей судьбы.
Конечно, интересно задать вопрос, почему именно я и чем таким… Ответ есть, и он, на мой взгляд, прискорбен.
…Нелину маму звали у нас на большую побелку, на большую стирку и на прочие «большие грязи». Она работала наравне с бабушкой и мамой, она садилась с нами за стол, но с этим ничего нельзя было поделать: моя мама на «ее грязи» не ходила, как и ни на чьи другие.
Я стыдилась, что мы эксплуататоры. Поэтому в институте, не отвечая на десять писем подруг, на одиннадцатое, Нелино, я отвечала излишне обстоятельно.
Когда же она отлавливала меня на каникулах и круглые ее глазенки общупывали меня так бесстыдно, что девчонку полагалось выдворить восвояси, я садилась с ней пить чай.
Через десять лет «после букета» она приехала и сказала, что хочет пожить у меня, пока идут экзамены в институт. Считайте, что мысленно я закричала не своим голосом. У меня в семье был исторический напряг, и кто мне был в этот момент противопоказан, так это соглядатаи.
Но Неля привезла с собой письмо от мамы, а это посильнее, чем «Фауст» у Гёте. Оно несло неизбежность, неотвратимость жизни с Нелей, я почувствовала мощь родного огорода, который тяжелой суконной полой покрывает меня вместе с возникшей не к месту гостьей.
В институт Неля не поступила. Она была чудовищно, стихийно безграмотна. Она писала, как слышала, но временами мне казалось, что и со слухом у нее не все было в порядке.
Весь ее учебный провал шел тем не менее под знаком ее больших и малых женских побед.
– Ну знаешь, – говорила я, – если уж он лезет под юбку, то пусть хоть четверку ставит.
– При чем тут это? – возмущалась она. – Это же разное!
Кто бы спорил?
Домой после провала в институт она не вернулась. Устроилась на стройку, получила комнату в общежитии.
Потом приводила напоказ каких-то парней. Отлеживалась у меня после аборта. Скрывалась от бабы, у которой увела мужа. И время от времени повторяла возмутительную вещь:
– У меня в жизни все, как у тебя. Я это с детства знаю.
– Где моя жизнь, а где твоя? – кричала я ей. – Где?
Она в ответ только смеялась. Я тыкала ее носом в мою скучную благопристойность, в которой «нарушение общепринятого» закапывалось так далеко, что доведись нужда вырыть… Мало ли? Вчера – нарушение, а сегодня доблесть. Так вот, у меня, где зарыто, не найти. Но Неля считала, что у нас все одинаково.
– Да ладно тебе, – говорила она. – Я ж тебя не осуждаю.
Она мне выписывала индульгенцию.
Мой старый-старый приятель любил повторять: «У тебя есть друг-блондин, так вот, он не блондин, а сволочь».
Где-то близко к этому я со временем стала воспринимать Нелю.
– Хочешь, отобью твоего мужика? – спрашивала она, сидя у меня же и поедая мой хлеб с маслом и колбасой. – Хочешь? Ничего не стоит.
И надо же! Я ни за что надолго «замолкала на мужа», и в доме нашем повисала гадость. Она слезилась, гноилась, подванивала, у мужа обострялась язва, а я не верила в его боли.
Должно было пройти много-много лет, пока счастливый случай не помог мне раскрыть мои слепленные вежды.
Неля пришла и разрыдалась на груди. Абсолютно бездарная фраза, но точная до противности. Пришла, повисла, обслюнявила шею.
…Он на десять лет моложе. Сосед по площадке. Подкарауливает каждый ее выход, готов на все. До убийства. Своей жены и Нелиного мужа. У нее ни с кем так не было. Он стоит у стены кухни и подслушивает, что она делает, чем бряцает. Вопрос ставит ребром: или – или.
Она говорила, говорила, говорила… Пила чай. Потом попросила водки. Разделась до комбинации. В ложбиночку груди стекала побывавшая на глазах, на щеках, на шее капля.
Капля-путешественница…
…Я сидела, замерев. Спаси вас бог от двух точек зрения, если они о человеке, которого вы знаете. Гоните в шею респондентов или как их там… Гонцов приносящих.
Надо же тому быть, но накануне на обсуждении моего фильма выступал молодой человек, который обвинил меня в сентиментальной защите того, что защите не подлежит.
– Я называю это женским насилием. У меня такая соседка. Абсолютно пещерная особа. Подглядывает в щель. Выскакивает как полоумная с помойным ведром именно в ту минуту, когда я жду лифт. Видели бы вы ее капот! Громадная красная плащпалатка, отороченная воланами…
– …Он сорвал с меня волан. Он его прокусил! Ты представляешь? Прокусил мой волан. Я тебе покажу…
– …Красивая женщина, между прочим. Такая вся большая, теплая… А я ее боюсь. Я не умеюОна врывается ко мне в распахнутой дубленке. Она была ей сразу мала, но стоила дешево. Отказаться не хватило сил. С тех пор она ходит так, как будто ей «всегда жарко». В растворе пол висит длинный прибалтийский шарф.
– Фу! – говорит она, сбрасывая шарф, дубленку, сапоги. – Опять сегодня этот… Сосед… Едва вырвалась… Мой был еще дома… Ну, ты его знаешь… Бдительный… Наплела! Сейчас что-то покажу…
Она демонстрирует синий след на своей нежно-белой, уже увядающей коже.
– Мой чувствует… Так на соседа смотрит, так смотрит… Я ему: да брось! А сама так волнуюсь, так волнуюсь… Я помню, как ты волновалась, когда у тебя было… Ты помнишь, как ты всем врала? Помнишь?
У меня ничего подобного не было. Ничего. Но это неважно. Правда не имеет никакого отношения к ее жизни. Она выставила ее за дверь. Или, наоборот, заперла на ключ… Не знаю… Да это и не имеет значения.
– …Я на работу пришла, этот… начальник!.. Я сегодня ему сказала: «Еще раз коснетесь рукой, расскажу жене». А он: «Да я, да я ради тебя, да гори она пламенем… Я могу и развод оформить…» Скажи, мне это надо? Надо? Его развод?
Она будет выговариваться долго-долго. Выговорившись, постареет, опадет, потеряет цвет… Сейчас ее легко поймать на противоречии, неточностях.
Но не буду. Ни вчера, ни завтра, никогда. Их две – Нели. А может, и три. И никакая это не болезнь. Отнюдь… Это спасение, мои дорогие, придумать, что кто-то страстно рвет твои кружевные воланы, даже если у тебя их сроду не было.
Фантомные боли любви, которая здесь больше не живет.Из крякв
Мне сюда сесть? На диван? Спасибо. Какие комковатые подушки! Я дам совет. Перо хорошо просушивать в духовке. Это просто: перебрать – и в наволочку на выжарку… Подушка потом делается легкой, укладистой… А у вас одни комки… Конечно, вам не до этого… Я вот пришла. Отнимаю время. Нет, ни чаю, ни кофе. Стакан сырой воды… Прямо из крана. У меня пересыхает горло. Сколько вы мне дадите лет? Не стесняйтесь… Мне можно сказать все. Потому как и я могу сказать все… Вам, например, пятьдесят с хорошим хвостом, хоть вы с тенями и с бантиком на голове. Вы пожилая и не очень счастливая. Да? Теперь говорите мне… какая. Не хотите… Пришла, мол, сволочь, и хамит. Вы еще не знаете, какая я сволочь. Я вас только готовлю. Стакан у вас тусклый… Вы его полощете под водой, и все. А я мою в крепкой соли и протираю так, что не без крови… Видите порезы на пальцах? Это от стаканов. Я уже перехожу к делу. Стаканы – важная деталь.
У меня не было другого способа его завоевать, как стать такой хозяйкой, чтоб сравнить меня было не с кем. Как Горького, матерого человечища. Все цитаты из школы помню отлично, потому что и в школе у меня не было другого способа обратить на себя его внимание, как хорошей учебой. Одевалась я плохо, немодно. Внешность у меня – сами видите. Зауряд. Не спорьте! Конечно, все при мне, глазки там и прочие выпуклости, но я не нравилась. Никому и никогда. А ему особенно. Его зовут Эдуард, у него мама – полька, всю жизнь жила в России и нас же ненавидела. Презирала, можно сказать. Я Эдика увидела в седьмом классе. Ходила за ним и нюхала, как собака. От него пахло иначе, даже не скажу прекрасно, но мне нравилось до невозможности. Потом я узнала, что у них такой запах дома. Каждый ведь дом пахнет по-своему. С седьмого класса я спятила. Просто не знала, что с собой делать, куда себя деть. Он на меня ноль внимания, хотя не дурак же! Видел, что я вечно торчу на его пути. В девятом он прислал мне записку: «Исчезни из моей жизни». Я ему ответила: «Никогда». Это вся наша переписка за всю жизнь. В девятом же он начал крутить со Светкой Куликовой. Светка тянула на медаль, и я напряглась тоже. У Светки мать – учительница в нашей школе, ей легко было учиться. Ее спрашивали, когда она выучила. Ее мать говорила в учительской: «Спроси сегодня мою». И все дела. А я пупок надрывала. Мама-покойница, царство ей небесное, за все мои успехи купила сто лет ношенную дубленку. Я была наверху блаженства… Дурацкие, между прочим, слова. Верх блаженства. У блаженства нет верха. Я это знаю. А вы? Нет… Это мало кто знает.
Тогда в засаленной дубленке – но в дубленке же! – я просто пошла на Эдика, поперла на него, можно сказать, как танк. В какой-то момент – мне так показалось – он на меня не то что клюнул, а все-таки затормозил глазом. А потом у него пошло на меня отвращение. От вас когда-нибудь отвращались? Ну что вы дергаете головой? Это нельзя не знать. Это как бы смрадом и холодом веет, а ты голый. Эдик стал меня позорить и унижать. При всех. И какая я дура. И ноги у меня, как ножки у скамейки. И от голоса моего у людей сыпь. И воняю я. Все хохочут. Особенно когда про ножки скамейки. Посмотрите на мои ноги. Видите? Не фонтан, икры, правда, тяжеловатые, но ведь прямые и не кончаются сразу после колена. Девятый я не знаю как прожила. От медали уже мысленно отказалась, сил не было. А со Светкой у него все кончилось. Началось с Наташкой. А Наташка, между прочим, поповская дочка. Вся такая праведная, смирная, послушная. С души воротит. Но внешность – таких теперь нет. Это объективно. Коса до попы и кольцом заворачивается. На висках и на лбу кудри. Глаза навыкате, но в меру, и желтые, желтые… как молодой мед. Я ни у кого таких глаз не видела. Одно дело была Светка. Ее, как простую… можно было прижать где надо, а может, и больше с нее взять. Уже многие тогда перепихивались, не придавая значения. Но поповское воспитание – дело пока еще непонятное. Эдику моему стало трудно. Никакой разрядки организм его не получал. Это по нему было видно. И однажды он догнал меня возле подъезда и предложил посмотреть на город с чердака. Я сразу все поняла. Он меня изнасилует и с крыши сбросит, как мешок дерьма. Я говорю ему: не надо на чердак, пошли ко мне, дома никого нет. Нет, сказал он. И ты, и еще твой дом многовато для меня будет. И ушел. Я догнала его на улице и говорю: «Идем на чердак». – «Пошла ты…» – ответил он. Я не сказала, что это сейчас, что поп, что секретарь обкома – разницы нет, а тогда, в десятом, Эдику не грубо, тактично, а направление ума изменить старались. Но это была грубая ошибка учителей. Потому что Наташка, одетая сразу в несколько броней недоступности, мозги Эдику свернула окончательно. Чуть ли не «пойду в семинарию» и так далее. Его увидели в церкви, школа запсиховала, и в этот самый момент он опять мне говорит: «Пошли на чердак». И мы пошли.
Если бы я не была такая дура – а степень моей дурости тогда только начиналась, – я бы сообразила: если и больно, и противно, и тебя в упор не видят, и бросают на сучки досок, а лицо закрывают ладонью, чтоб не чувствовать дыхание – нет, не думайте, у меня до сих пор и рот в порядке, и желудок, а тогда так и вообще… Забыла мысль… Да ладно. Я ведь о чем думала, пока он лишал меня того, что когда-то называли честью: сейчас он меня, как куль, из окна сбросит. Сбросит, и никто на него не подумает – он хороший и с поповной дружит. А я наоборот – в мнении народа девушка к мужскому полу приставучая, прилипучая. Что ж вы думаете, про меня такого не говорили? Но пока он, извините, давил меня, я поняла – не сбросит. Именно для этого я ему буду нужна до тех пор, пока поповна не разговеется. Так и вышло. Он встал, переступил через меня, как через грязь, ногой поддел мои рейтузы и говорит: «От бабушки достались?» Я лежу мокрая, липкая, все у меня болит, рейтузы у меня не от бабушки, а от матери, это точно. Теплые, с начесом. Мама считала, что это место надо женщине согревать. Всегда. Зачем? Не уточнялось.
Не помню, как поднялась. Кровь на ногах, колени дрожат, слезы текут… Его как ветром сдуло. Знал ведь, что я никому не нажалуюсь, все стерплю, и вот это – уже столько лет прошло – меня до сих пор бесит. Уверен в себе был, уверен. И я одна ему эту уверенность дала!
Вот и горло пересохло… Вода у вас плохая, отдает хлоркой… Я ничего и не говорю, сама же просила сырую, но у меня, например, не отдает.
Собрала я свои бебехи, оделась кое-как. Думала, мама заметит, что во мне капитальная поруха. Ни фига. А мне родители тогда стали страшно интересны именно этой стороной жизни. Как у них? Нравится ли это маме или и у нее терпение любви? Я ведь знаю, как она отца любит, как висит на балконе, как тряпка, когда он задерживается, как прямо умирает, если у него температура тридцать семь и две. Папочка, между прочим, за мамой так не умирает. Выносит мусор и все такое, но какой-то там футбол смотрел, когда мать попала с перитонитом и едва не отдала Богу душу. Прибежал из больницы как ошпаренный, только чтоб успеть, а мать под капельницей. Но не о моих бедных родителях речь, ни мамы, ни папы уже нет, царство им небесное. Папа умер раньше. Хотя все болела мама, такая была вымученная женщина. А полячка, между прочим, жива. Ненавистью жива. Сколько раз, Господи, я ее убить хотела. Но это потом…
Эдику путешествия на чердак понравились. Вошли в привычку. Однажды у меня были месячные, я ему деликатно намекаю, мол, так и так, а он мне: «Вот сволочь!» Я сволочь? Или природа? Или кто? Как это у Пушкина. Долго у моря ждал он ответа, не дождался…
Но вернемся к моей дури, то есть любви к Эдику. Пока меня нельзя было по причине природы таскать наверх, я испугалась. Чего вы думаете? Что он меня на крышу больше не потащит. Думаете, я уже раскусила это удовольствие? Да ни за что! Как было противно и больно, так и осталось. Я тогда в запахах стала специалистом. Вот у вас все-таки чем-то пахнет. Не пойму… Вы мастикой для пола не пользуетесь? Нет? Чего спрашиваю. И так видно: у вас паркетная доска, считай, сгнила… Мне приятно находить у вас гниль и запах, и этот ваш вид – с бантиком: потому как вы в чем-то мне тоже не друг. Я поэтому и пришла… Сказать вам это… Чего вы все дергаетесь? Все равно ведь не выгоните… Во-первых, я не уйду, пока не скажу все. Во-вторых, вы когда-то написали глупость, что плохое – это забывшее себя хорошее. Правильно я цитирую? Его, мол, сбрызни или, наоборот, обогрей, и плохое себя вспомнит и вернется назад, в хорошее. Как конь в стойло. Это самая большая глупость, которую я читала, а вред ее в том, что вы этой чепухой пудрите разным доверчивым дуракам мозги. Вы стопроцентно не правы, стопроцентно! Я пришла раскрыть вам на это глаза. Налейте мне еще вашей гадостной воды, ни у кого такой отвратной не пила. Отстаньте со своим чаем. И с кофе тоже отстаньте. Лучше слушайте и не дергайтесь, как под током.
…Эдик поповну бросил, а я напридумала: это я ее победила. Я своими растопыренными ногами победила целомудрие. Как говорят теперь дети, секс – сильнее. Он действительно сильнее, только в другом смысле. Эдик на мне натренировался, хотя это смех! Но какая-никакая, а школа начальная была им пройдена, и он стал оглядываться по сторонам уже в поисках «института». Это вы, надеюсь, понимаете, я в переносном смысле. И знаете, какой это был «институт»? Библиотечный. Наша школьная библиотекарша. Старая дева, как и полагается библиотекаршам. Губки поджаты, волосы в хвостик, пуговички до горла, голос тихий, тихий… К ней из-за голоса не любили ходить. Меняешь книжку, она что-то тебе говорит, а ты, как дурак… распишешься, не глядя, в формуляре – и бежать, потому как все равно не слышал, про что она тебе шелестела, а она, как правило, все время что-то объясняет, объясняет… Сеет разумное, доброе, вечное. Так вот, по жизни она оказалась ловкая до невозможности. Я понимаю Эдика. Ему чего-то такого хотелось, возвышенного, что выше нашей с ним крыши… Шутка. Я сейчас как представлю себя ту, с души воротит. Ведь идем с ним «на любовь» после школы. Вспотевшие. Голодные… А библиотекарша сидит себе и пахнет. Кларой Ивановной ее звали. У нее была комната в коммуналке. Пока я, дура, ликовала, что поповна отсохла, как-то упустила из виду, что вот неделя, вторая проходит, а прогуляться меня никто не зовет.