Дочки, матери, птицы и острова (сборник)
Шрифт:
Она выглянула в окно и увидела, что дочка сидит на лавочке. Тоня кинулась на балкон.
– Уходи! – закричала.
– Ладно тебе! – ответила дочь. – Я ем!
«Ну пусть поест», – подумала Тоня.
А дочка сидела и пялилась на подъезд, ей хотелось узнать, кто придет к матери. Не охламон ли… С нее, дуры, станется… Вырядилась в вишни. Курицу где-то выловила. Нет! Чтобы в жизни чего-то добиться, ей никаких указаний не надо – делай только наоборот матери. Мать у нее – показатель неверного пути. Мать не стала школу кончать, она – кончает. Мать не жила общественной жизнью, она ею очень даже живет, у матери желания и мечты коротенькие, как и мозги, а у нее – заброс будь здоров, она даже в Кремле себя мысленно допускает. Почему бы нет?!
Если сейчас в
Тут как раз и появился мужик с черной бутылкой в вытянутой до земли авоське. Шел и смотрел на окна их подъезда. «Господи! – подумала дочка. – Где ж она такого нашла?» Штаны широченные, обтерханные, морда небритая, пиджак в такую обтяжку, что разрез сзади разошелся треугольником, в котором торчал вывороченный карман. «Об-ра-зец! – подумала дочка. – Я его сейчас…» И она даже сделала шаг в его сторону, а мужик прошел мимо подъезда. То, что она встала со скамейки, было моментом в этой истории решающим. Потому что человек, если он намерился идти, должен идти, в нем уже возникла энергия движения и не просто все в человеке поломать обратно. Вот дочка и стояла, раскачиваясь на носках, приготовленная для резкого хода и резкого поступка.
…А он как из земли. И протягивает ей нечеловечески желтую дыньку. Так уютно лежала она на его широкой ладони. Дынька-«колхозница». Дынька-женщина, которую оглаживали крепкие мужские пальцы. А дынька млела.
– Надо? – спросил парень, и серые его глаза обежали дочку с ног до головы и обратно до ног, где и остановились.
– И сколько? – спросила дочка своим хорошим, в крике призывов поставленным голосом.
– Пойдем договоримся, – ответил парень, кивая в сторону трансформаторной будки. И дочка безоговорочно поняла, что ничего не остается, как идти следом. Потому что хуже нет запущенной и нереализованной энергии движения.
Они одновременно посмотрели на окна дома и увидели размахивающую курицей и что-то кричащую Тоню, на что дочка лениво подумала: «Чего машет, дура?» А парень тоже – не исключено – подумал: дура. А какие другие слова можно произнести в голове, видя женщину с дохлой птицей в окошке?
На самом же деле Тоня не кричала. Это они ошиблись, глядя вверх и через стекло. Тоня, конечно, открыла рот для крика, все правильно, так и было, другого и быть не могло, если поставить хоть кого на ее место. Закричишь тут! Завопишь! И Тоня – человек, подобный всем другим людям, – именно для крика открыла рот, но перед самым возникновением звука ее от самой макушечки до пяточек так ударила боль, что звука уже не получилось! Боль перегородила путь звуку, вышло одно сипение. Тоню хватило только на то, чтобы развернуться к кухонному столу и лечь на него грудью. Она так и висела на нем, как какая-нибудь каракатица в обмороке, обвисая стол руками и ногами. И угол стола вонзился ей прямехонько между ног. Неожиданное острое наслаждение пронзило ее всю, и Тоня аж взлетела. Тело невесомое, легкое, гибкое – отделилось от стола и парило в долбаной невесомости, есть, значит, она, зараза, существует на самом деле. Мешала только битая птица, когтем державшая ее пальцы, не будь ее, вылетела бы Тоня в форточку, вон какая она стала изящненькая, как струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня… Ей бы без птицы этой проклятой лететь и лететь, так как именно теперь ей нет преград ни в море, ни на суше, и надо только сбросить балласт в виде курицы, и тогда взовьются кострами синие ночи, но именно курица не пустила ее в вольный полет, более того, она исхитрилась – битая, а сильная – ударить ее о столешницу всей грудной клеткой, и последним вскрикнуло в ней наслаждение, а курица, подмигнув ей нераздавленным левым глазом, сказала четким человеческим голосом: «Остановка остров Ньюфаундленд… Конечная».
Дверь
…Она подымает голову и прислушивается. Она счастлива, что у нее тонкие стены и слышно, как бряцает ложечка в стакане.
У табуретки прямая связь с ее сердцем. Колотится. Хорошо, что есть метод Бутейко. Она задерживает дыхание на несколько секунд. Все… Пора…
Охорашивает воланы широкого малинового халата. Двумя пальчиками высмыкивает прядочку волос и опускает их на глаза. Так она видела в кино. Это мы, идиоты русские, воспитаны, чтоб волос к волоску. Мама так туго плела ей косу, что пришлось потом лечить и кожу, и нервы. Но все равно мама считала: «Если у женщины на голове гнездо, я у нее за стол не сяду. Она же натрясет в тарелку!» Пережили, слава богу, мамины предрассудки. Сидит за столом, когда приезжает, как миленькая, и не пикнет. Кому ж охота питаться отдельно?
Значит, кудельки выдернуты и поперек лица пущены. Зубы она чистила уже два раза и съела «стиморол – неповторимый аромат». Рукой, чуть касаясь, проводит по ногам, каждый раз почему-то испытывая волнение от собственной кожи.
Кажется, все…
Тихо сняла цепочку, тихо повернула ключ… Узкий нож щели. Облизнула губы. По коленкам брызнуло сквознячком.
– Я думал, ты не придешь…
– Ну здрасьте!..
– Волновался…
– Как же! Ты чай пил!
– Кофе.
– Неважно…
Он увлекает ее в комнату.
– Ну ты прямо сразу… С женщиной надо разговаривать.
– Кто это тебе сказал? Ты вкусно пахнешь…
– Слежу за собой.
– Нет, это в тебе естественное. А еще ты плавная. Мне нравится, что нет углов.
– Потому что не тощая, как модно.
– Не вздумай!
– Поздно вздумывать… Я, конечно, не старуха еще, но ведь уже и не девочка.
– Ты моя девочка, ты моя невеста, моя жена, мама, бабушка…
– Бабушку не надо… Обижусь…
– На любовь не обижаются.
Она повторяет эти слова. Она пробует их на вкус. Надкусывает. Чуть прижимает зубами. Они ей поддаются. Они ей разрешают делать с ними, что она хочет. Она их ест… Жадно сглатывая. Но снова полон рот… Он не жадный.
Правда, лучше ему не знать, что она питается его словами. Еще вообразит!
Это же надо сказануть: ты и невеста, и жена, и мать… Бабушка, конечно, лишнее. Но он – такой… Безудержный в словах и во всем остальном.
Пока он отдыхает, она разглядывает потолок и стены. Грязные, между прочим. Она бы давно побелила.
Ей хочется поговорить на тему побелки. Хочется таким нехитрым макаром уязвить «его мадам». И его мать, между прочим. Это ее квартира. Оставила сыну, съехалась с идеологической подругой. О! Мать еще та! Понятие о себе – выше нет. Ходит с флагами – по телевизору видела. А потолок так и небеленый. Нет чистоплотности, нет. Даже одной на двоих. Так становится его жалко, что она сама, сама начинает его побуждать…
– Бедненький мой, хорошенький… Я бы тебе… Все до капельки своей жизни… Мейсон ты мой! Кэпвелл…
Сердце просто заходится.
В узкую щель она следит, как он идет к лифту. Вынула изо рта жвачку, прилепила к притолоке, к целому гнезду комочков. Распахнула дверь как бы случайно.
– Ах! – имелось в виду: я вся такая в воланах, со сна, а вы мимо.
Он улыбнулся индифферентно.
Конечно, есть способ продлить эту сладкую муку: схватить помойное – до нечеловеческого блеска выдраенное и надушенное изнутри – ведро и ринуться к мусоропроводу. Вполне доступно задеть его воланом, коленом, локтем, схохмить что-нибудь типа: «А доллар как стоит! Крепкий мужчина». Можно и про литературу: «Не слышали, Айтматов вернулся из Люксембурга? Или не дождемся?»
Но не пошла с ведром. Силы кончились. Чувствует холодок. Так ненароком и цистит схлопочешь под названием «цистит дверной, щелевой, сексуально-теоретический».
Оказывается, она прокусила зубами волан. Вот идиотка.
Надо сходить в ванную. Надо сходить в ванную… Но ноги, толстые, ватные, сами знают, куда им идти.