Доказательства (Повести)
Шрифт:
— Он применял запрещенные приемы! — крикнул мальчик. — Если бы ты видел это, великий царь. Все судьи были местные, и конечно…
Эврисфей погрозил ему пальцем.
— Помолчи, — сказал он. — Разве я не учил тебя, что перебивать взрослых — просто невежливо. Продолжай, Геракл. Ты действительно совершил чудо в этом поединке. Пожалуй, никто не держал на тебя пари даже на равных. А?
— Он был сильным борцом, — признал Геракл. — Вообще-то, вся эта затея была мне ни к чему. Но ему — я имею в виду Антея — обязательно нужно было блеснуть. У него весь авторитет держался на этом. Надо сказать, что такого тяжеловеса я еще не видел. Его захват обеих рук был почти без изъяна. Только резкости ему не хватало. Ну и, конечно, малыш прав — судьи там все были подкуплены. Впрочем, их не надо было даже подкупать — они все были местными, они были подданными Антея — где же тут было ожидать объективности. Зрители просто сходили с ума, когда он бросил меня через бедро в первой схватке. Фу, даже сейчас пот прошиб — я не ожидал от него такой прыти.
— А разговоры, будто он набирается сил от земли?
Геракл вздохнул.
— Это правда. Я слышал об этом раньше, но не мог поверить. Да и малыш сказал мне, что этого не может быть, что это противоречит
— Так обычно и бывает с секретами, основанными на недоразумении, — заметил Эврисфей. — Что же это было на самом деле?
— Он просто отдыхал! — воскликнул Геракл. — Я же говорил тебе, что ничего подобного я еще не видел. Он весил по меньшей мере четыре центнера, и когда он уставал — он попросту садился на землю и отдыхал. Он сидел, как овощной бурт, и ты мог делать с ним все, что хотел, — и так продолжалось, пока он действительно не набирался сил. А когда это случалось, он вскакивал и, совершенно свежий, дожимал любого противника. А при тамошнем судействе его сидение на земле вполне проходило, как борьба в партере.
И Геракл вытер пот со лба.
— Пришлось его придушить, — сказал он скромно.
— Он поднял его на вытянутые руки, — снова не вытерпел мальчик. — Он поднял его на вытянутые руки и держал так, пока у Антея изо рта не полилась кровь и он не задохнулся. Мы, конечно, тоже сделали ставки, и если бы в этой проклятой Ливии, где рогатыми агнцы родятся, существовало бы хоть какое-то подобие справедливости, мы должны были унести оттуда все, что там было, вплоть до глиняных чашек. Но там такое поднялось, что мы еле ноги унесли, сам понимаешь.
— «Где рогатыми агнцы родятся» — это что такое?
Мальчик покраснел.
— Это так, — сказал он. — Это мне пришло в голову однажды, когда мы не могли уснуть в пещере. Помнишь, Геракл? Мне пришло вдруг в голову, что не худо бы придумать какую-то другую форму рассказа, чем та, которой мы пользуемся сейчас во всех случаях. Ты понимаешь меня, великий царь? Нужно чем-то задержать внимание слушателя, а это можно сделать только при помощи формы — подобно тому, как сосуд удерживает налитую в него воду. И тут я попробовал передать свои впечатления такими вот длинными ритмичными фразами… Я еще не понял, что из этого получится, но меня все это ужасно интересует. Дело в том, что меняется весь смысл сказанного. Ты можешь просто сказать про то, что настало утро: «Ночь прошла, и горизонт порозовел» — и это будет верно. Но ты можешь сказать про это и так: «Эос, покинувши рано Титона прекрасное ложе, на небо вышла сиять для блаженных богов и для смертных» — и это, по смыслу то же самое, звучит совсем иначе. Вот об этом я тебе и говорю.
— Это что-то новое, — задумчиво сказал Эврисфей. — Внутренний ритм… да, малыш, ты меня озадачил. Кажется, ты сделал открытие не менее интересное, чем мой автомат для продажи воды. Как ты сказал: «На небо вышла сиять для блаженных богов и для смертных»? Немного длинновато на мой вкус, но ритм отменный…
— Мне дадут досказать или нет? — сказал совершенно забытый Геракл.
— Эос, покинувши рано… Конечно, — сказал Эврисфей. — Конечно, мой великий родственник. Рассказывай все, как было. Но если верить тому, что подсказывает мне сейчас сердце, открытие, которое сделал наш маленький Майонид, — ах, да, ты ведь зовешь его Гомером — клянусь, оно, похоже, затмит все наши с тобой подвиги. Да и сами наши подвиги смогут, пожалуй, сохраниться лишь в его пересказе. Но продолжай, продолжай, Геракл… Пора нам покончить с этой стороной дела.
И Геракл продолжал. Он рассказывал долго, и слова его были просты и неприхотливы, как и он сам. Он рассказывал о долгом пути через Египет и о вероломстве тамошнего царя Бусириса, чуть не принесшего их в жертву, чтобы спасти страну от неурожая. Он рассказывал о многих других приключениях, приведших его наконец на край, света, к прекрасному саду Гесперид, в том месте, где брат Прометея, Атлант, согнувшись, поддерживал край неба, и о том, как довелось ему, Гераклу, на несколько минут заменить Атланта, — но он ничего не мог рассказать о своих ощущениях, о том, как дрогнули его колени, вздулись жилы на лбу и прервалось дыхание, когда немыслимая, непередаваемая тяжесть навалилась на него и стала медленно и неуклонно прижимать к земле, сгибая его, сгибая все сильнее и сильнее, как сгибает человека сама судьба, пока Атлант не вернулся, неся в огромной ладони три золотых плода. Нет, ничего из испытанного им не мог передать великий герой, но Эврисфей даже не попытался спросить его об этом. Он смотрел на мальчика и видел, как непроизвольно движутся его губы, не потерявшие еще детской припухлости, и он понимал: все то, о чем не сумел сказать великий герой, — скажет этот мальчик. И сказанное им переживет, быть может, и его самого, и Геракла, и уж, конечно, его, великого царя Микен Эврисфея; переживет его труд о бабочках, который современники не в силах оценить, переживет его заботы по разведению высокопородистых поголовий крупного рогатого скота, который, в случае войны, станет добычей победителей или пойдет под нож для прокорма осажденных… Все переживет слово, отлитое в твердую, но вместе с тем и такую подвижную, что она кажется живой, форму…
— И вот мы принесли их тебе, — донеслись до него заключительные слова Геракла; произнеся их, он точно тем же жестом, что и Атлант, достал из своей сумки три отливавших золотом яблока.
— Ну, что же, — сказал Эврисфей, прищуренно глядя на яблоки. — Ну, вот, значит, и все. Вот и все, Геракл. Отныне ты свободен. Свободен, свободен, — замахал он рукой, видя, что герой хочет что-то добавить. — Навсегда свободен. Ты принадлежишь теперь только самому себе и своей судьбе, а отнюдь не зловредному Эврисфею. Нет, нет, не надо слов. Это стало теперь общим местом: жалкий и злой Эврисфей — и великодушный, великий Геракл. Свободен. Спасибо тебе за все. Греция не забудет тебя — если она в состоянии будет вообще уцелеть в этом мире. Свободен для новых подвигов — только тебе придется теперь искать их самому. Впрочем, тому, кто так владеет дубиной и луком, как ты, долго не придется искать. Иди. Отныне тебе открыты все пути. Иди в семивратные Фивы. Иди в Тиринф. Ты слышал, — мой преемник Агамемнон собирает греков для похода против троянцев? Не слышал? Парис, сын Приама, украл жену Менелая Елену — да, да, ту
Он почти кричал на них, а они молча смотрели и видели маленького, с редкими пучками волос на почти что голом черепе одинокого человека: вот он сидит на своем троне со скипетром в руках и что-то резко кричит им и гонит их прочь — и каждый из них знает, что они видят друг друга в последний раз…
Вот такой мне приснился сон — не тогда, конечно, как вы поняли, не тогда, под Новый год, вернее, в ночь со старого года на новый, когда я заснул, как покойник, почти что вечным сном, а Лена сидела полночи рядом и держала меня за руку. Наверное, держала, потому что меня не покидает до сих пор какое-то покойное ощущение, но так ли это было на самом деле, сказать я, конечно, не могу, потому что, проснувшись, я никого рядом с собой уже не увидел. Нет, тогда мне никаких снов не снилось. В тот момент я просто провалился в какой-то жуткий омут, в темную яму, в преисподнюю, ко всем чертям — а я говорю, как вы понимаете, о том сне, который мне приснился здесь, в палате. Я лежал и думал, как шептались мои родители за стенкой о том, грозит ли мне что-либо, если, уехав, они пустят в освободившуюся комнату какую-либо девушку, или им лучше пустить туда парня. И что будет в одном варианте, а что в другом. Но больше всего, как я понимаю, им хотелось бы знать — или узнать, или догадаться, по крайней мере, — чего им следует бояться или ожидать от меня самого, что я уже знаю, а что мне еще грозит узнать, и от чего меня надо оберегать и тем самым спасать в первую очередь. И тут я, конечно, не мог не подумать о Лене и о том, что между нами произошло в ночь после Нового года. А когда я стал думать об этом, я, конечно же, дошел до того места, когда я так позорно заснул, что было, конечно же, свинством, и только Лена могла не обратить на это никакого внимания, потому что любая другая девчонка на ее месте… Да что там! Я сам, будь я девчонкой, никогда бы не стал даже не то что разговаривать, глядеть бы в сторону парня не стал, который сначала целует тебя, а через минуту валится на диван и спит всю ночь напролет. Но самое удивительное здесь не то. Самое удивительное, что стоило мне дойти до этого места, до того, как я, добравшись до дивана, мгновенно засыпаю…
Я и в самом деле засыпаю, причем это со мной уже не первый раз. Однажды я точно так же заснул в трамвае и уехал черт те куда, а другой раз в метро — и проснулся только на кольце, на станции Купчино.
Но и это даже было не самое удивительное, а то, что мне приснился сон, и то, что я его запомнил. Не знаю, снятся ли сны вам. Мне они не снятся никогда. Так, по крайней мере, было в предыдущие годы. Точнее, пожалуй, было бы сказать так: я не знаю, снятся ли они мне, — может быть, и снятся; но они исчезают начисто из памяти, стоит мне только открыть глаза. Так что я не знаю, можно ли такие сны засчитывать за настоящие. Но этот, про который я сейчас попробую вспомнить, я видел так же явственно, как вижу вас.
Да, это был отменный сон. Я помню, что мы стояли в маленькой комнате — чуть, может быть, побольше нашего класса — и ощущение было таким, будто я в ней, в этой комнате, не первый раз, а рядом со мной стоял Геракл, очень похожий на того, который изображается на статуях, у Михайловского замка, например; но и не совсем такой — этот был выше и не такой, знаете ли, мрачный. И его знаменитая дубина была здесь — действительно, огромная отполированная дубина со срезанными сучками, из какого-то плотного дерева, по структуре и цвету похожего не то на дуб, не то на орех. И шкура льва была накинута на плечи, но шкура меня не удивила, потому что у Степы, у Наташки Степановой, если вы помните, я говорил, тоже можно увидеть шкуру, только не льва, а леопарда — огромную шкуру, чуть не в два метра, и выделанную так хорошо, что она, эта шкура, скорее похожа на замшу, так что носить такую шкуру было бы и тепло, и красиво во все времена. И вот мы стояли перед креслом, а в кресле сидел человек маленького роста с плешивой, почти что голой головой и с таким знакомым лицом, что я даже в первое мгновение не поверил своим глазам, а потом вгляделся — и тогда уже не было никаких сомнений. Потому что у этого человека на стуле — только потом выяснилось, да и то я скорее догадался сам, что это был не просто стул, а трон, — у этого человека было лицо Ролана Быкова… Помните тот прекрасный, к слову сказать, фильм, где Быков играет Бармалея? Так вот вспомните то место, где он, Быков, приходит к Айболиту и говорит: «Я ужасный, я кровожадный, я просто необыкновенно коварный людоед», — а у самого глаза печальные-печальные, и всем видно сразу, что он просто страшно одинокий и несчастный, и ему больше всего хочется, чтобы кто-нибудь его полюбил, как обыкновенного человека, и все эти его слова — просто маска. И точно такое, абсолютно такое же было лицо у человека на троне, хотя и он кричал, чтобы его оставили в покое, чтобы убирались от него ко всем чертям, потому что ему некогда, надоели ему все до печенок — и так далее. А мы с этим огромным Гераклом стоим и смотрим, и чувствуем, что кто-то из нас сейчас не выдержит и подойдет к нему, к этому человеку с лицом Ролана Быкова, и скажет: «Ладно, не надо так переживать. Не надо огорчаться. Не надо. Давай, быть может, объединимся. Пойдем вместе куда глаза глядят. Плюнем на все и заживем в свое удовольствие…» Но никто не успел, а может быть, и не догадался это сделать, потому что человек на своем троне отвернулся и сказал: «Я, великий царь Микен Эврисфей, прощаюсь с вами. А теперь — уходите». И тут Геракл положил мне руку на плечо и сказал: «Ну что же. Прощай, Эврисфей». А потом обратился ко мне: «Ну, Гомер, пошли…»