Доказательства (Повести)
Шрифт:
— Ну что ты на это скажешь? — спросила мама.
Сказать мне было нечего, да, похоже, не затем она это сказала, чтобы я действительно что-то говорил. Скорее, это было вступлением перед каким-то разговором с их стороны. «Наверное, — подумал я тогда, — наверное, все-таки что-то случилось». Нет, нехорошо все это было, и никакого восторга я не проявил, хотя красивее торта я в жизни не видел.
— Мы с отцом хотим, — говорит мама, — с тобой поговорить.
Вот тут-то оно все и выяснилось. Про их отъезд и всякое такое. Нельзя сказать, чтобы я про все это не слышал раньше. Слышал. И про вызов к министру, и все такое. Только это было словно в книге прочитано. То есть я никак не мог отнести всего этого к себе. Не мог представить, что мои родители уедут. Потому что я тут же должен был ответить себе на вопрос: а что же будет со мной? Взять с собой они меня, ясно, не могли. Там, в тех местах, где и дорог-то нет, — где мне учиться? Но что тогда? Значит, опять в интернат. Но я для себя этот вопрос решил уже раз и навсегда. Я лучше из дома сбегу, а туда не вернусь. Никогда. Значит,
В общем, стали со мной родители говорить. «Как взрослые со взрослым», так они выразились. И как только они мне рассказали всю эту эпопею с отбором кандидатов, как только обрисовали мне те трудности, которые ожидают их в этом Афганистане, так сразу всплыли наши «стесненные обстоятельства», чтоб им провалиться, и то, что основное препятствие к отъезду — во мне. Им не хотелось бы (это им-то не хотелось бы), чтобы у меня омрачилось настроение, но я должен понять, что иного выхода, как интернат, нет. Даже если бы они и хотели меня оставить одного — они не могут. Потому что я — несовершеннолетний, даже паспорта нет, и без присмотра никто не разрешит им оставить ребенка. Ну, и так далее: снова про то, что эта работа — за границей — не только принесет им честь как специалистам, но и «разрешит все наши проблемы», хотя я и не понял, что именно они имели в виду. Я все слушал — и про обстоятельства, и про честь, и про тысячи других предметов, и думал. «За что, — думал я. — Ну за что мне такая судьба. За что…» И когда все разговоры кончились, я им сказал, что я по этому поводу думаю. «Конечно, — сказал я, — если надо ехать за границу — надо ехать. Если есть какие-то обстоятельства — их надо разрешать». Но я сказал им о том, о чем я подумал с самого начала. Я сказал, что в интернат не пойду. Тут отец посмотрел на меня так, как всегда смотрел, когда был чем-нибудь до крайности озадачен. «То есть как, — говорит, — не пойдешь? Как надо тебя понимать?»
Но мне было все равно. Я понимал, что могу даже прилично схлопотать. Нет, отец не трогал меня, потому что у него рука что молот, но когда он сердился — тут уже добра не жди. Поэтому я постарался ему объяснить. Конечно, сказал я, раз у меня нет паспорта, они — родители — имеют надо мною полную власть. Могут со мною делать, что хотят. Они только одного не могут — сделать так, чтобы мне было хорошо там, где мне плохо. А в интернат я не хочу. Это я говорю совершенно точно.
Нет, противный это был разговор. Кончилось это все тем, что я закатил истерику. То есть это случилось само собой. Я заорал не своим голосом — не помню даже что.
Жуткое дело. По-моему, они испугались. Я ведь никогда не плакал. Никогда не кричал ни на кого. И вообще у меня совершенно мягкий характер, но тут я словно с цепи сорвался — днем была эта история с Костей и его сочинением, вечером — этот разговор. Кончилось тем, что я очутился в постели, а родители удалились на совещание. Долго, похоже, им пришлось прорабатывать варианты, но я уже говорил, что выбора у них почти не было. Только тетка моя, которая на самом деле была мне двоюродной бабкой, и вот вариант с Катей.
Но конечно, никакой Кати сначала не было и в помине. Сначала решили, что я остаюсь под присмотром тети Тони. Но всем было ясно с самого начала, что этот вариант нуждается в каком-то подкреплении. Потому что эта самая тетка всегда занята на работе и никто даже приблизительно не может сказать, когда она освободится. Мне-то было совершенно все равно, конечно. Мне даже было лучше, что она так занята, потому что она всю жизнь, я имею в виду свою тетку, прожила одна и стала от этого какой-то странноватой. Она, по-моему, не видела большой разницы между взрослым пятнадцатилетним парнем, как я, и грудным младенцем; для нее, по-моему, они все, «дети», пока они не выходили замуж или женились, были на одно лицо. То есть малышами, с которыми надо ходить на прогулки, рассказывать им сказки, проверять, сделаны ли у них уроки, сходили ли они на горшок и так далее. Это и удивительно, и нет. Это неудивительно, потому что у тетки никогда не было детей, а теперь уже и не будет, пожалуй, потому что ей уже пятьдесят. Но это и удивительно, потому что ей почти уже пятьдесят и она всю войну воевала, а раз так, то должна же она понимать разницу, должна понимать, что я уже вполне взрослый человек. Но она этого не понимает. А ведь ей было всего на два года больше, чем мне сейчас, когда началась война.
Всего на два года меньше, чем Кате. Только Катя хоть ростом метр семьдесят четыре, а тетка — на сантиметр всего выше меня. И что же? Пошла в школу снайперов и всю войну воевала, до самого конца, только в самом конце ее контузило, и она уже не успела вернуться в часть.
Эти ее истории про войну я ужасно люблю слушать, только ее раскачать на них трудно. Она почему-то не любит рассказывать про те времена. Про то, как она охотилась за фашистами. Я в такие времена смотрю на нее, такую маленькую, и никак не могу представить ее с винтовкой в руках. Не могу — и все. И то, как она стреляет, — не могу. Но она не выдумывает. Она вообще,
Нет, она славная тетка, но совершенно не понимает, что человек может врать просто так, из любви к искусству. И сама тоже никогда не врет. Вот почему ей и вспоминать, наверное, трудно, как она воевала и сколько народу выволокла из-под огня. Может быть, она целый батальон спасла или полк. И я уверен, что это, скорее всего, был полк, потому что у нее орденов целых пять штук — два ордена Славы, два — Красной Звезды и один — Красного Знамени. И медалей штук двадцать. Геройская тетка. После войны она оказалась, как я понимаю, в тяжелом положении — орденов много, а образования никакого. Пришлось ей и учиться, и работать, и так она с тех пор и вкалывает.
Я специально употребляю такое слово «вкалывает», потому что никакое другое сюда не подходит. Она проводит там, у себя на работе, по сто часов в день, клянусь. Она у меня инженер-проектировщик, руководитель сектора, но, по-моему, в этом ее секторе она одна только и работает. Я был у нее однажды на работе — это надо самому проверить, что такое бывает. Они все — весь институт, как мне показалось, — сидят в одном помещении. Я таких комнат в жизни не видел. Как Дворцовая площадь, и все — каждый метр, — да что там метр! — каждый сантиметр заставлен кульманами. Кульман, как вы знаете, это всего-навсего обыкновенная чертежная доска, только она не лежит на столе, как нормальная доска, а стоит, и чертят на ней стоя; там есть две линейки, закрепленные под прямым углом, — очень удобно. Так этих кульманов там было больше, чем голубей в каком-нибудь сквере, когда какая-нибудь старушка приходит туда, чтобы покормить их крошками из кулька. Тысячи кульманов — просто лабиринт, и я полдня, наверное, там проблуждал, пока нашел свою тетку. Шум там стоит, как на Киевском вокзале в Москве, чтобы услышать что-нибудь, надо кричать, как сумасшедший, потому что, когда человек чертит, у него, как вы сами понимаете, заняты только руки, а язык весь день свободен. Нет, на самом деле, потрясающее зрелище, и я не знаю, только в этот день так было или в иные тоже, но до черта народу там слоняется из угла в угол с замечательно умным видом, а курильщиков в коридоре — просто не счесть. Жуткое местечко. Я бы за тысячу рублей в месяц, думаю, не стал бы там работать. Не выдержал бы, так я думаю. А может быть, и выдержал бы, кто знает. Человек, похоже, ничего никогда не знает толком, пока не попробует. Но выдержал бы я там или нет, в этом проектном институте, впечатление было дикое. Мне тогда стало ясно, почему тетка никак не может оттуда выбраться, даже после того как рабочий день окончен. Потому что она была одной из немногих, кто был на месте и работал. Уж не знаю, что она там делала, но я смотрел за ней минут пять, и все эти пять минут она даже не разогнулась. А когда разогнулась, когда ей сказали, что я ее разыскиваю, то несколько мгновений вид у нее был совершенно безумный, будто она с луны свалилась. Мне даже показалось, что она меня просто не узнала. Но, конечно, узнала она меня и даже нашла потом пять минут, чтобы отвести куда-то вниз, где была выставка их проектов. И я там, помню, проболтался полдня, разглядывая их проекты, хотя, конечно, для меня это был дремучий лес — все эти горнообогатительные комбинаты, во всех частях страны и во всех частях света, даже в Африке, по-моему. Но все равно это было интересно. Одного только я так и не понял — когда же они успевают эти проекты выпускать, если я собственными глазами видел сто тысяч курильщиков во всех углах, и на лестнице, и в коридорах — везде. Но это, впрочем, не мое дело.
Вот эта-то тетка и была оставлена присматривать за мной. Но мне, говорю я, было все равно. За мной хоть милиционера личного пусть бы приставили. Главное — что можно было оставаться дома.
Денег мне, конечно, никаких не оставили. Купили мне круглогодичный абонемент в школе — пятьдесят копеек в день, а ужинать я должен был с теткой. Вот тут-то и появилась Катя.
Это произошло буквально накануне того дня, что мои родители уехали. Дня за два до того. К этому времени я уже помирился с Костей. Вернее, он помирился со мной. Нет, и это неверно. Он со мною даже и не ругался. Просто мы с ним не виделись некоторое время — то, что он не ходил в школу, пока Б.Б. — наш директор — не вернулся из госпиталя и не прочистил нам всем мозги. И Косте в том числе — из-за того, что, мол, развесил нюни и надулся на весь свет. Это потом уже Костя мне сказал. Вот он, Костя, и вернулся, и все покатилось, словно и не было того гнусного собрания, на котором мы все вели себя как последние идиоты. И я — как все. Будто ничего никогда не происходило, правда.
И только все же я заметил, что для него самого, для Кости, эта история все еще не прошла. Как-то взрослее он стал, что ли. И больше никогда уже не валял вместе с нами дурака, как бывало, — ни в футбол не гонял, ничего. И учиться стал здорово. Раньше ему наплевать было на отметки — получит тройку, потом три пятерки, потом снова тройку, лишь бы по истории все было в порядке. А теперь все предметы стал тянуть. Сидит на уроке, слушает, ни с кем не шушукается, как бывало, а когда вызовут к доске, уже не валяет, как бывало, дурака, а ответит — и на место. И ни с кем в классе не разговаривает, будто никого вокруг нет. Девчонки в него стали влюбляться — слов нет. Даже Ирка Ковалева, первая красавица на всю школу, и то писала ему записочки, но он их, по-моему, и не читал даже. И на школьный вечер в день Восьмого марта не остался. И почему-то это на всех страшное впечатление произвело. Даже десятиклассники говорили с ним на равных.