ДОКТОР ФАУСТУС
Шрифт:
Я ни в чем не провинился,
Пред людьми безгрешен я.
Мне довелось слышать, как он бормотал про себя эти слова и следующие за ними:
Почему ж я устремился
В столь пустынные края?
–
слегка оттеняя мелодическую дикцию, и при этом заметить — я был потрясен и подавлен, — что слезы выступили у него на глазах.
Разумеется, в инструментовке Адриана ощущалась недостаточность музыкального опыта, и Кречмар счел своим долгом помочь этой беде. Во время рождественских каникул он стал ездить с ним (заручившись позволением дядюшки) на оперные спектакли и концерты в близлежащие города: в Мерзебург, в Эрфурт, даже в Веймар, чтобы он узнал звуковое воплощение того, с чем покуда был знаком только в исполнении на рояле или по партитурам. Так в душу его вошла ребячески-торжественная эзотерика «Волшебной флейты», искусительное обаяние «Фигаро», демонический низкий регистр кларнетов в повсеместно прославленной опере Вебера «Фрейшютц», родственные образы мучительно мрачной отверженности
— Друг мой, — говорил он, — никто, конечно, не дожидался, чтобы я выскочил со своим суждением, но это совершенное музыкальное произведение! Классицизм? Да! В нем ничего нет от рафинированности, но это великое произведение. Я не говорю: ибо оно великое, потому что есть и рафинированное величие, но рафинированное величие по сути своей куда интимнее. Скажи, что, по-твоему, величие? Мне думается, оно страшновато, и выстоять с ним с глазу на глаз — это испытание мужества. Да и можно ли вообще выдержать его взгляд? Нет, нельзя, но он тебя пригвождает. И знаешь, я склонен все чаще и чаще думать, что есть нечто удивительное и своеобразное в вашей музыке. Свидетельство действенной силы — отнюдь не абстрактной, хотя и беспредметной, действенной силы во всей ее чистоте, как бы разлитой в эфире, — где же еще во всей вселенной встретится такое? Мы, немцы, переняли из философского языка оборот «в себе» и постоянно им пользуемся, нимало при этом не помышляя о метафизике. Но здесь он вполне уместен, эта музыка — действенная сила в себе, действенная сила как таковая; и не как идея, а как реальность. Подумай, ведь это чуть ли не определение бога. Imitatio Dei 1 — странно, что этого не запрещают. Ведь это, пожалуй, подзапретно или по крайней мере сомнительно, — я хочу сказать: саму музыку следовало бы взять под сомнение. Вдумайся: энергичнейшая, разнообразнейшая, захватывающая смена свершений, движение событий — только во времени, путем членения времени, его заполнения, организации, но все как бы перенесенное в конкретно-действенное по повторному трубному сигналу извне. Все это в высшей мере благородно и величественно: сдержанная одухотворенность, скорее трезвая, даже в «красивых местах» сверкающая не избыточно роскошно, не возбуждающе красочно, — но это мастерство, непревзойденное мастерство! Как все здесь схвачено и повернуто, поставлено, как подведено к теме, чтобы потом отойти от нее, раствориться, а в этом растворении уже готовится нечто новое, простой переход становится плодоносной завязью, так что не остается ни одного пустого, ни одного слабого места, ритм незаметно преобразуется, набегает новая волна подъема, со всех сторон вбирая в себя новые притоки, стремительно нарастает, разражается бурным триумфом, и это триумф в себе, триумф как таковой, — я не хочу назвать это красивым, слово «красота» всегда мне претило, у него глупый вид, и людей, когда они его произносят, охватывает истома и похоть. Но то, о чем я говорю, хорошо, до крайности хорошо, лучше не может, вернее — не смеет быть…
1 Подражание богу (лат.).
Так он говорил. И нет слов описать, как эта манера выражаться — смесь интеллектуальной сдержанности с некоторой лихорадочностью — трогала меня; трогала потому, что он замечал эту лихорадочность и стыдился ее; невольно слышал тремоло в своем еще по-мальчишески ломающемся голосе и, покраснев, отворачивался.
Могучий поток музыкальных познаний и взволнованной творческой приобщенности ворвался тогда в его жизнь, чтобы потом на долгое время, по крайней мере с виду, обратиться в застойные воды.
X
В последний год своего пребывания в гимназии Леверкюн, помимо всего прочего, начал еще заниматься (я лично этого не делал) необязательным предметом — древнееврейским языком, тем самым отчасти обнаружив свои планы на будущее. Выяснилось (я сознательно повторяю выражение, сорвавшееся у меня с языка, когда я рассказывал о минуте, в которую он случайно оброненным словом открыл мне свою внутреннюю религиозную жизнь) — выяснилось, что он намерен изучать богословие. Приближающийся выпускной экзамен требовал решения, выбора факультета, и он объявил, что выбор сделан: объявил в ответ на настойчивые расспросы дядюшки, который, услышав это, высоко поднял брови и воскликнул «браво!»; об этом же Адриан сообщил и своим родителям в Бюхеле, принявшим известие с еще большим удовлетворением. Мне он рассказал о своем решении раньше, причем дал понять, что изучение богословия считает подготовкой не к практическому церковному и пастырскому служению, но к академической деятельности.
Последнее должно было послужить, да и послужило мне своего рода утешением, ибо представить себе его пастором, обер-пастором или даже консисториальным советником и генерал-суперинтендентом я положительно был не в состоянии. Будь он хоть католиком, как мы! Его вполне вероятное быстрое восхождение по иерархическим ступеням римской церкви мне
Как-то раз мы с Адрианом пришли к выводу, вернее порешили, на основании часто нами высказывавшихся взглядов, что философия — царица всех наук. Среди них, заключили мы, она занимает приблизительно такое же место, как орган среди музыкальных инструментов. Она их обозревает, сводит в духовное единство, систематизирует и проясняет результаты исследования во всех областях науки, тем самым создавая картину мира, всеобъемлющий и законополагающий синтез, определяющий смысл жизни и место человека в космосе. Мысли о будущем моего друга, о его «профессии» всегда вызывали во мне представление о такой синтезирующей деятельности. Многообразные устремления Адриана, заставлявшие меня опасаться за его здоровье, его жажда знания, неизменно сопровождавшаяся критическим анализом, оправдывали эту мечту. Универсализм философа и историка культуры — вот что казалось мне единственно подходящим для него — дальше мое воображение не шло. И вот теперь я узнаю, что он втихомолку возмечтал о большем, что втайне, конечно и виду не подавая, — ибо его решение было высказано в спокойных, заурядных словах, — он превзошел, посрамил мое дружеское честолюбие.
Если хотите, есть все же дисциплина, в которой сама царица — философия — обращается в служанку или, выражаясь академическим языком, во вспомогательную науку, и эта дисциплина — богословие. Там, где любомудрие восходит к созерцанию высшего существа, первоисточника бытия, к учению о боге и божественном, надо полагать, достигается вершина научного достоинства, высшая, благороднейшая сфера познания, наивысшая точка мышления. Одушевленному интеллекту там поставлена возвышеннейшая цель — возвышеннейшая, ибо светские науки, к примеру моя собственная, филология, или, скажем, история — всего лишь орудие познания священного, — цель, которую преследуют с глубоким смирением, потому что она, как гласит святое писание, «превыше разума» и дух человеческий здесь налагает на себя оковы более благочестивые, чем оковы узкоспециальной науки.
Все это пронеслось у меня в мозгу, когда Адриан сообщил мне о своем решении. Если бы он его принял в силу какого-то инстинкта духовного самообуздания, в силу потребности умиротворить в религии, склонить перед нею свой холодный, всеобъемлющий, все легко охватывающий, избалованный первенством интеллект, то мне нечего было бы возразить. Это бы не только успокоило постоянно точившую меня смутную тревогу за него, но я был бы еще и глубоко растроган, так как sacrificium intellectus, жертвоприношение разума, неизбежное следствие созерцательного познания потустороннего мира, должна цениться тем выше, чем сильнее интеллект, его приносящий. Но в глубине души я не верил в смирение моего друга. Я верил в его гордыню, которою я, со своей стороны, гордился, и знал, что она — источник его решения. Отсюда смесь радости и страха, заставившая меня похолодеть при этом известии.
Он видел мое смятение и, видимо, приписал его мысли о третьем среди нас, об учителе музыки.
— Ты, верно, думаешь, что это будет разочарованием для Кречмара? Я знаю, он бы хотел, чтобы я всецело предался Полигимнии. Странно, почему это люди всегда стремятся и других вести по своему пути? Склонности ведь у всех разные. Но я напомню ему, что через свою историю, через литургию музыка, можно сказать, переплетается с богословием действеннее, сложнее, чем физико-математические науки с акустикой.
Говоря о своем намерении сказать обо всем Кречмару, он, собственно, адресовался ко мне, что я, конечно, заметил и потом, уже наедине с собою, долго об этом размышлял. Разумеется, думал я, по отношению к науке о боге и служении ему все мирские науки, равно как и искусства, и прежде всего музыка, носят служебный, вспомогательный характер. Эта пришедшая мне в голову мысль, несомненно, стояла в связи с диспутами, которые мы вели о судьбе искусства, с одной стороны вечно ведущего вперед, с другой — отягощающего нас печалью, о его эмансипации от культа, о его культурном обмирщении. Мне было ясно: желание для себя лично, для будущей своей профессии низвести музыку к тому состоянию, в котором она, по его мнению, пребывала в лучшие времена, во времена своей неразрывности с культом, определило его выбор жизненного пути. Музыку он хотел видеть, наравне со светскими науками, ниже той сферы, адептом которой становился, и перед моим внутренним взором, как бы олицетворяя его точку зрения, вдруг возникло некое подобие алтарного образа, на котором все искусства и науки раболепно склоняются перед апофеозированным богословием.