Доктор Вера
Шрифт:
А теперь река подо льдом, и где-то там передовая. Та же серая колючая метель шелестит над ней. Стреляют. Почему стреляют? Может быть, началось наше наступление?..
Далекие пулеметные строчки как-то успокоили. Я уже не боюсь. Кто же это сказал, что женщина сильнее закона?.. Ведь вот знаю, штадткомендант — убийца, он похватал и угнал куда-то, может быть, даже уничтожил всех евреев и цыган, он расстреливает людей десятками и хвастает в своих приказах, печатающихся в этой газетенке «Русское слово». Знаю, но почему-то мне не страшно: так, толстяк, мучимый язвой, глотающий свои пилюли... Женщина сильнее закона!.. И уже верится, что мне удастся доказать, что Наседкин не принимал и не мог принимать участия в
А какие пустые улицы! Лишь дважды попался комендантский патруль. По три солдата с иззябшими, багровыми, исхлестанными метелью лицами, обтянутыми заиндевевшими подшлемниками. Идут по проезжей части, по рубчатым следам прошедших машин... Почему так мало людей? На главной улице в поле зрения — одна, две, три фигуры. Они напоминают тараканов, торопливо пробегающих через стол, чтобы поскорее заползти в щель и скрыться с глаз. Бедный город!
Кто-то гудит сзади. Схожу в сторонку. Штабная машина с каким-то странным четырехугольным железным кузовом, кое-как побеленным известкой, обгоняет меня. Офицеры, те, что сидят на заднем сиденье, оглядываются. И вдруг машина останавливается. Ага, хотят подвезти. Ну что ж, данке шён — это я знаю, как говорить. Цу штадткомендатур,— и это могу выговорить. Едем. Слева школа, где я училась. Вот и угол правого крыла, отваленный взрывом, и на втором этаже наш класс. До сих пор стоит рядок парт, теперь занесенных снегом, и портрет Тимирязева все еще темнеет справа от классной доски. Но у подъезда толчея, машина с красными крестами. Ага, и тут госпиталь. Ну, так и есть, санитары выносят раненых... Ого, сюда возят раненых на машинах... Это хорошо,— значит, бои уж не так далеко... Эх, почему я в институте изучала никому сейчас не нужный французский, а не немецкий, знание которого мне так бы помогло?
Офицеры что-то мне говорят. Я отвечаю невпопад, разумеется. Шофер, рыжий, веснушчатый, в очках, косится. Очень весело едем. Но что это? Я даже невольно привстаю. Слева закопченные развалины дворца, где был облисполком, и на площади перед ним строгими шеренгами выстроились кресты, множество одинаковых крестов, сколоченных из сосновых брусков. Кресты, кладбище? Его же ведь не было, когда я ходила регистрироваться. Так, так... Наши не теряли времени.
Машина выбежала на главную улицу. Увязли в сугробах искалеченные трамваи. Ветер хлопает дверями мертвых магазинов, на замерзших витринах снег — единственный продукт, которого сейчас в городе хватает. Снова странно видеть: закутанные женщины несут на коромыслах ведра. Как в прошлом веке или как в кино. Ни на кого не глядя, спешит закутанный человек, и метель в обгон ему тянет сухой снег. Метель здесь хозяйка.
Машина обегает площадь. На постаменте, оставшемся от памятника Ленину, огромная черная свастика. Позади рядок могил — свежие, метель еще не успела прикрыть их и замести венки из жестяных цветов. Скрипнув тормозами, машина останавливается перед комендатурой. Над входом на холодном ветру хлещет флаг. Флаг со свастикой. Филь, филь данке — это я тоже умею говорить. Мои спутники гомонят, куда-то меня приглашают или предлагают встретиться. А вот этого я, конечно, не понимаю. Развожу руками. Вбегаю по лестнице. Ого! В углу — дот, выложенный из мешков с песком. Из амбразур торчат стволы пулеметов. Они направлены на входную дверь. В зале, под портретом пучеглазого Гитлера, расставив ноги и положив руки на автомат, часовой. Ага, уже боитесь! Вооружены по самую маковку, а трясетесь, как овечий хвост...
Зал пуст. На деревянных скамьях несколько озябших фигур. В углу опять этот попишка в длинном черном пальто, похожем на рясу. Сидит, пощипывая мочальную бороденку, и вздыхает. Волосы сальными сосульками высовываются из-под шляпы. У него лицо Петрушки: длинный носик, выпуклые румяные щечки, беспокойный, блуждающий взгляд. Меня он начал рассматривать с ног, двинулся дальше, и когда добрался до лица, его кукольная физиономия приняла смиреннейшее выражение.
— Осмелюсь побеспокоить вас, доктор, я видел вас на кладбище моего прихода Николы на Капусте, при погребении отрока...
— Какого такого отрока? Ах, да, Василек... Как, вы были там?
— Именно. Когда вы покинули кладбище, я, по просьбе его матери, отслужил панихиду.
Я подошла к окошку, за которым сидел дежурный, говорящий по-русски. По-моему, он меня узнал. Во всяком случае, сейчас же доложил коменданту. Оказалось, тот занят, просит обождать. «Просит» — это уже хорошо.
Не успела присесть, как попишка очутился рядом,
— Отец Клавдий,— отрекомендовался он.— Мы с вами в некотором роде коллеги.
— Мы? — Я даже отодвинулась.
— Вы врачуете раны телесные, а я — душевные,— не смущаясь, ответил он. Голос у него звучный, но какой-то слишком уж вкрадчивый. Захотелось задать ему остапобендеровский вопрос: почем, мол, нынче опиум для народа? Но сдержалась.
— И много ли у вас пациентов на врачевание душ?
— Много. Нынче очень много. В час бедствий взоры снова обращаются к религии, к единому, истинному богу, ища утешения в страданиях своих. На вечерних службах во храме нашем тесно. Пришел вот к господину штадткоменданту испросить разрешение на открытие храма Святой Троицы... А вы, осмелюсь спросить, зачем направили сюда стопы свои?"
Что мне было скрывать от этого «коллеги»? Я рассказала. Он выслушал и шумно вздохнул.
— Кровь рождает кровь. Много крови льется нынче от руки человеческой. В праздник рождества Христова к ним в офицерский клуб гранаты бросили — восемь человек наповал, трое после умерли. Видали свежие могилы на площади? Весьма много они за это невинных людей похватали. — Попик наклонился ко мне так, что мочальная его бородка защекотала ухо. Я отодвинулась. — Господин штурмбанфюрер приказал за каждого немца расстреливать десять наших. Даже за город не возят. Тут вот, во дворе горкома, где у них гестапо, казнят невинных. Да разве десять? Сотни! Целую ночь у них там моторы машин ревут, чтобы выстрелов не слышно было.— И вдруг сказал с участием, которое так не шло к его петрушечьей, комической внешности: — Доктор, внемлите голосу разума, откажитесь от своего пагубного намерения, пока не поздно. Ныне от звука труб стены не разрушаются. Не вызывайте бесполезно гласом вопиющего в пустыне гнева сильных мира сего.
Так, значит, хватают и расстреливают заложников? Ну что ж, если Иван Аристархович жертва слепой мести, больше возможности его спасти, доказав его абсолютную необходимость в госпитале, существование которого они же признают.
Обстановка кабинета была та же, и комендант был тот же, толстый, болезненный человек. Опухшее лицо его также, как тесто из опарника, выпирало из ворота. Кажется, даже свободный мундир стал ему еще более узок, а лицо показалось моему медицинскому глазу еще более отекшим. И только глазки на этом тестообразном лице оставались цепкими, зоркими. Он указал мне на то самое кресло, в котором я уже однажды сидела, и так же заглянул в какой- то список,— видимо, вспоминая мою фамилию.
— Что привело вас сюда, доктор Трешников? — спросил он и, подумав, поправился:
— Трешникова.
Мне не было страшно, но почему-то, увидев снова этого тучного, расползшегося человека, я поняла: все бесполезно. Действительно машина, огромная, безжалостная машина, и тщетно взывать к одному из ее бесчисленных колесиков. Но я просила, умоляла: «Это же врач, отличный врач. Он нам позарез нужен. Ведь нас было только двое на восемьдесят человек»... Я говорила быстро и опасалась, что он не понимает меня. Но когда я назвала цифру, комендант вскинул свои цепкие глазки: