Доктор Вера
Шрифт:
Посидев несколько минут молча, она начинает плакать. Острые плечи вздрагивают, топорщатся. И вот Валентина не выдержала, подходит, садится рядом:
— Ну чего ты, чего?
Кислякова начинает плакать шумнее. Я вспоминаю Раю, ее черные тугие косички, загибающиеся вверх, как хвостики, ее большие глаза, то детски озорные, то вдруг печальные, совсем взрослые. Нет, нельзя жалеть эту женщину. А вот Валентина жалеет. На выпуклых, телячьих глазах ее, наверное, красивых, но глупых, настоящие слезы.
— Да что с тобой?
— В суд... в суд хотят передать.
—
— Хорошо? — Кислякова вдруг вся подбирается, как кошка, выпустившая когти.— Хорошо? А чего хорошего? Они ж там, эти стервы с «Большевички», такое на меня наклепают... Это, что ли, хорошо? Тебя бы туда, к ним. Они бы тебе показали трули-люли, как с гитлеровскими офицерами спать...
После вечерней оправки и отбоя я что-то много думаю о маленькой Рае, о моих ребятишках и с мыслью о них засыпаю быстро и крепко.
16
Будит меня нечеловеческий вопль. Вскакиваю в одной сорочке и ничего не могу понять. Горит свет,— стало быть, еще ночь. У койки Ланской — Валентина. Стоит и истошно кричит.
Что такое?
Ланская лежит на спине. Глаза закрыты. Лицо спокойное, спит. Бросаются в глаза тщательно уложенные волосы и не сорочка, а светлая шелковая кофточка, кружевная бахрома на рукавах этой кофточки. Только потом я уже вижу полную руку, свисающую с койки. Хватаю эту руку — холодная. Пульса нет. На всякий случай приникаю ухом к сердцу. Мертво. Эх, зеркальце бы... Хотя и без того все ясно. А лицо, хотя и осунулось,— как живое. Легкий румянец, яркие губы так и лезут в глаза.
Может быть, это один из тех редчайших случаев, о которых нам говорили на лекциях,— летаргический сон? Но тут же догадываюсь: румяна, помада. А Валентина все вопит. И уже топот шагов в коридоре. Гремит, скрежещет замок.
— Что, что тут такое? — кричит старшая надзирательница, прибежавшая без гимнастерки, босиком, в одной форменной юбке.— Что за крики?
— Она умерла,— говорю я.
Толстуха поражена, То, что произошло, не сразу даже доходит до ее сознания.
— Как умерла? Почему умерла? Какое право... Врача, буди врача! — кричит она коридорному, а сама могучими своими руками трясет тело Ланской. Прическа у Ланской разрушилась, коса развалилась, обильные волосы ее, как рассыпавшийся сноп, спадают к полу. В этом их движении столько жизни, что и я, врач, только что установившая смерть, начинаю на что-то надеяться.
— Что же ты стоишь? Делай что-нибудь! Ты же, кажется, доктор! — кричит толстуха, прижимая голову Ланской к обширной своей груди. Холод тела убеждает ее.— Ай-яй-яй, как же это ты? Не болела, не жаловалась, в санчасть не просилась...
— Отравилась она,— произносит Кислякова.
— Отравилась? Что ты там каркаешь? — грозно наступает надзирательница.— Молчи! У меня таких ЧП сроду не было. — Но в фарфоровых глазах испуг. Она уже не требует, а просит: — Молчи ты, молчи, пожалуйста!
— Я — что ж, вот пусть прочтет.— Кислякова, усмехаясь, тянет мне записку, которая, оказывается, лежала на столе. Она набросана на полоске, оторванной от какой-то газеты. Без труда разбираю четкий, красивый почерк: «Я никогда, никого, никому не предавала. Меня предал и продал один мерзавец. Вы в этом убедитесь. Прощайте. К. Ланская».
Надзирательница вырвала записку.
— Так что же ты со мной сделала? — с укором обращается она к покойной. — А кому отвечать? Мне? Ну и подвела меня седьмая камера под монастырь. — И к нам: — А вы куда глядели? В сговоре были?
Ланская лежит спокойная, безучастная к этим страстишкам, кипящим возле нее. Прибежавший наконец тюремный врач, пожилой, по-видимому опытный, сразу же констатирует смерть. Смерть от отравления. А потом, когда тщательно осматривает койку покойной, находит и вощеную бумажку, в которой, по-видимому, она хранила снотворные таблетки.
Сделали грандиозный обыск, перевернули все вверх тормашками. Перебрали все наши вещи. Надзирательница вызывала нас по одной к себе, делала личный обыск, и я чувствовала, как мелко дрожат ее большие, толстые руки, а губы шепчут:
— Вот уж не думала, не гадала... Подвели вы меня, подвели!..
Явился начальник тюрьмы и еще какие-то энкаведешники. Тут же с нас сняли показания. Но что мы могли сказать? Я попыталась только объяснить смысл записки, рассказала о подлейшем замысле Винокурова. Человека, записывавшего мои слова, это, видимо, не удивило. Он только криво улыбнулся и произнес фразу, которую я не сразу поняла:
— Скоро встретятся. Там сведут счеты.
— Этот негодяй должен ответить. Он же ее довел...
— У него только одна жизнь. Второй нету, нечем ему будет за нее отвечать.
Тут же последовал приказ разбросать нас по разным камерам. С Валентиной я на прощанье все-таки обнялась, обнялась искренне, а вот заставить себя хоть для виду попрощаться с Кисляковой не смогла. Не смогла — и все. Когда я пошла к выходу, та как-то проворно опередила меня, встала у двери, протянула свою сухонькую ручку.
— А со мной неужто и не проститесь? — Стараясь не смотреть на нее, я продолжала идти.— И руку не возьмешь? Брезгуешь?
Она стояла, загораживая проход. Надзирательница нетерпеливо перебирала ключи. Они позвякивали.
— А ведь я про ваш разговор-то насчет снотворного слышала. Слышала и никому пока не сказала. А за это ведь тоже не похвалят.
Не знаю уж, откуда у меня взялись эти слова, но я крикнула ей:
— Заткнись, зануда!
17
В новой камере я не успела даже как следует осмотреться и познакомиться с ее обитательницами, встретившими меня не очень радушно, ибо и без меня им было тесно. Раздался грохот и скрежет замка.
Как всегда здесь, все взоры при этом звуке сразу обратились к двери. Раздавшись в неурочное время, он не предвещал обычно ничего хорошего. Появился коридорный.
— Трешникова Вера, на выход! — Его голос был для меня как звук разорвавшегося снаряда. Я даже отпрянула. Он сделал паузу и добавил: