Доктор Вера
Шрифт:
— Спирту,— уточняет Сталька.
— А разве он пьет? — как-то машинально спрашиваю я.
— Ну а как же? Им в армии по приказу наркомовская полагается.
И вдруг меня потянуло в госпиталь, в наше подземелье. Расцепив Сталькины ручонки, обнимавшие меня, я встала. Три пары глаз вопросительно уставились мне в лицо. Только Сталька спросила:
— Ма, ты туда?
Я торопливо одевалась.
— Ну, конечно же, в госпиталь... Я ведь туда и не заехала, прямо к вам... Надо же мне там объявиться... Посмотреть моих раненых...
— Твои все уже ушли. Там теперь другие, —
— А ты откуда все знаешь? — спрашиваю я, одергивая косынку.
— Как откуда? — удивился Домка.— Я ж там работаю. Брат милосердия...
– — Он там работает, а меня вот демобилизовали, — жалуется Сталька. — Дядя Вася говорит — не насовсем, временно. А ты меня призовешь? Да? Домка у нас рабочий паек получает.
— Что ж сделаешь,— точно оправдываясь, говорит Татьяна.— На фабриках и помельче сейчас работают.
Я вижу, с какой обидой все трое следят за моим одеванием. Родные, с какой бы радостью я с вами осталась, но я ж не могу, мне ж нужно...
— Вера, ты хоть картошки поешь! Успеешь.
— Там сейчас никого из врачей и нет. Только к вечернему обходу подойдут,— говорит Домка.
А эта невыносимая Сталька бухает:
— Ты, ма, зря, он наверное, уже уехал.
Татьяна хмурит черные брови. Домка отвешивает сестре звонкий шлепок.
— Я скоро.
— Ну хоть теплое на ноги надень, нельзя же в туфлях по морозу.— Татьяна, сняв с лежанки, бросает мне свои фетровые боты. Они велики, но как тепло ногам! В прихожей останавливаюсь поправить у зеркала косынку и слышу в комнате разговор.
— И часа с нами не посидела...— ворчливо произносит Сталька.
— Не сметь так о нашей Вере! — обрывает Домка, но голос у него печальный.— Картошка... Так ни одной и не съела.
Милые, милые вы мои! Знали бы вы, как трудно от вас уходить. Но я же ненадолго. Сейчас приду, надо же мне повидать раненых, госпиталь, в котором я столько пережила, Громову Валерию Леопольдовну. Надо же хоть показаться. Я — мигом.
18
А на дворе совсем прояснилось. Небо лежит над городом голубое, свежее. Кругом белым-бело, и сейчас, когда солнце клонится к западу, все отливает перламутром, а тени совсем фиолетовые. Мне даже чудится, что пахнет весной. Хотя откуда же? Рано. На миг я останавливаюсь, рассматривая у калитки рубчатые оттиски шин. Они совсем свежие.
— Ма, старый ход в подвал теперь заперли. Раскопали тот, другой, Мудриков, через который мы его тащили! — кричит с крыльца Домка.
— Ладно, ладно, найду. Ступай в комнаты, не простудись!
Почти бегу, наслаждаясь мягкостью свежего снега, бесшумно падающего под подошвами ладных бот, и фиолетовыми тенями у сугробов, и начинающим багроветь закатом, и воздухом, необыкновенно вкусным, чистым, и самой возможностью бежать, двигаться. Двигаться куда угодно... Громова — начальница госпиталя. А Дубинич? Куда делся Дубинич? Бедняга, что же он теперь делает, без руки?
Безрукий хирург — это певец, лишившийся голоса... Бегу — и вдруг на углу дорогу мне пересекает большая, растянувшаяся колонна военнопленных. Неторопливо вытекает она из полуразрушенных ворот Больничного городка и разворачивается по улице. Пленные возникают неожиданно, как видение страшного и такого недавнего прошлого. Все во мне инстинктивно настораживается. Я даже отворачиваюсь: ведь все из-за вас, из-за вас, проклятых!
Немолодой боец в шинели третьего срока, как видно конвоир, стоя на выходе с винтовкой под мышкой, негромко торопит:
— А ну, давай, шнель, шнель! Ты! Очки! Не отставай!
Заметил меня, приосанился.
— Вот, сестричка, нация — разрушать мастаки, но и робют чисто, погонять не приходится... Это я так, для порядка, им: «Шнель, шнель...» Чтобы не зазнавались...
— Они с нами не церемонились.
— А кто ж церемонится? Мы тоже не церемонимся. Попробуй какой из них зафилонить! Так ведь не филонят, работают... Плохо вот, одежонка у них дрянь, шинелишки ветром подбиты, зябнут, черти... Эй, очки, держи ряд!
Боец присоединяется к другому, что замыкает в хвосте колонну, и оба они, о чем-то негромко переговариваясь, идут позади, мягко ступая по снегу подшитыми валенками... Ага, уже почти восстановили терапевтический корпус, коробка которого не была разрушена. Вот их куда приспособили...
Колонна, удаляясь, завертывала за угол. «Шинелишки плохие, зябнут...» Да тебе бы, дядя, посмотреть, как они вешали Петра Павловича, как хотели всех нас заживо сжечь... «Шинелишки, подбитые ветром», а они вон Райку сиротой сделали... Райку? Мне очень захотелось повидать эту шуструю девчурку. «Новая Райкина мама»,— стало быть, она где-то здесь, при Зинаиде, может быть, и увижу...
Все это я додумывала на ходу, вернее — на бегу. Домка мог бы мне и не говорить, что в госпиталь другой вход. Прежний, возле которого последняя граната Мудрика уложила факельщиков, даже снегом занесло, а к новому ведет проторенная дорога. Возле даже стрелка с красным крестиком и надписью: «Хозяйство Громовой». Возле входа, в тени лип, санитарный автомобиль. Кухонную трубу удлинили. Она теперь, как телеграфный столб, на проволочных распорках, но дым, выкатывающийся из нее, стелется по земле... Чувствую запах подгорелого сала и лука и сглатываю слюну. Не худо бы было все-таки съесть еще тарелочку
этого супа «ура Суворову» и горячей картошечки, особенно картошки...
Все, все тут уже переделано. Даже дощечки висят — «гардероб», «приемный покой». У вешалки в белом халате — Зинаида. Увидев меня, она оторопела, распахнув свои, синие глазищи. Потом худенькое, угловатое личико с опущенными уголками губ просияло.
— Вера Николаевна, вы? Вас... — Выбежав из-за деревянной загородки, бросилась ко мне. Повторяет мое имя и больше ничего не говорит.
А я все оглядываюсь. Во всем — в большом и мелочах — чувствуется твердая, опытная рука Громовой. Госпиталь, настоящий военный госпиталь. Не то что в мои времена.