Доктор Вера
Шрифт:
А куда я хочу? Да, конечно нее, поскорее на тихую улочку, в домик Петра Павловича, к детям. Воздух такой вкусный, что от него кружит голову, как от того французского коньяка, которым угощала покойная Ланская. Покойная?.. Как не подходит ей это прилагательное! Не вышло из вас, Кира Владимировна, ни Жанны д'Арк, ни Марии Стюарт, ни даже товарища Ланской. И доиграли вы свою жизнь, как Бесприданница, та самая, за которую когда-то вы так хорошо пели под гитару «Бедное сердце, куда ты стремишься...». В сущности, все логично: вы пожали, что посеяли. Основное обвинение отпало, а остальные?.. И все- таки ничего с собой не могу поделать: жалко, очень жалко
А голову кружит, кружит. Срываю сосульку с трубы и жадно сую ее в рот. Великолепная, красивая сосулька... Знакомая длинная улица — бывшая ямская слобода на большом тракте из Петербурга в Москву. Она не меняла своего облика сто лет, но за спиной деревянных домиков с резными наличниками тут и там встали кирпичные громады нового, незаконченного проспекта. Все они здорово покалечены артиллерией и, видимо, необитаемы. А вот деревянные домики почему-то уцелели и стоят себе, смотря на улицу двумя-тремя промерзшими окошечками. За стеклами — фикусы, герань и конечно же местный любимец, этот
самый круглый год цветущий «ванька мокрый». Цветы моего детства. Еще, помнишь, Семен, ты смеялся надо мной: «Зачем тебе эта мещанская чепуха?» А вот сейчас вижу за одним из окон скромные розовые точечки и радуюсь, как другу.
Остановилась, заметила в стекле свое отражение. Впервые за много дней. Знаешь, что меня поразило? Я даже, кажется, немножечко поправилась. Честное слово. Пища, конечно, была дрянная, но куда калорийнее, чем та, которой последние недели потчевала нас добрейшая Мария Григорьевна... Да, все познается в сравнении... И выгляжу я не так уж плохо. Только эта бледность, да очень уж велики глаза. Они совсем круглые, как у совы.
Словом, я осталась довольна, даже подмигнула себе. Подмигнула и вдруг вижу — за окном, из-за этого самого почтеннейшего «ваньки мокрого», смотрит на меня старуха. Удивленно, вопросительно смотрит. Не знаю уж, за кого приняла она меня, только на лице ее изобразился испуг. Наверное, подумала — сумасшедшая. Я помахала ей рукой и побежала дальше. На тротуаре был ледок, раскатанная ногами школьников дорожка. Разбежалась, прокатилась, споткнулась и попала в объятия какого-то пожилого красноармейца. Он не дал мне упасть.
— Этак и нос расшибить нетрудно, дорогой товарищ,— сказал он, как-то особенно вкусно упирая в последних словах на «о».
Мамочки, какая же я дура! Но что это звенит? Трамвай? Пустили трамвай? Ну да. Вот он, визжа колесами, со скрежетом разворачивается на кольце. Моторный вагон, два прицепа, и на всех них не больше десятка стекол. Остальное забито фанерой, толем. Но ведь трамвай! Пустили. А говорили, что немцы украли все медные провода. Наверно, не успели, или, может быть, их уже заново натянули. И электричество откуда-то берется. Трамвай, трамвай! Молодцы земляки! Не зевали, пока Верка Трешникова томилась в «темнице сырой».
Я бегу к трамваю и успеваю уже на ходу вскочить на последнюю подножку. Еду, еду, черт возьми! Поворот, еще поворот. Миновали татарскую мечеть, возле которой стоят почему-то в очередь военные грузовики. Живут, живут люди... Спешат по улицам, торопятся... Кто-то теребит меня за рукав. Ага, кондуктор, пожилая тетка, лицо которой, озябшее, красное, еле выглядывает из-под шали... Ах, да, билет! Я как-то совсем забыла, что на свете существует такая вещь, как трамвайные билеты.
Роюсь по карманам — ни копья.
— У меня нет денег.
— Тогда ходите пешком. На следующей слезете.
— Ты что сестру медицинскую выставляешь? Сдурела? — слышатся голоса, и несколько рук тянут пятачки.
Платит за меня какой-то пожилой человек. Вручил мне билет и пристально смотрит. Лицо его мне почему-то знакомо. Наверное, просто коренной верхневолжец. Заплатил, потом встал, показывает рукой на освобожденное место:
— Садитесь, товарищ Никитина.
Семен, он знает и меня и тебя. Он назвал твою фамилию. Я, разумеется, благодарю, но не сажусь. Хватит, насиделась. Я иду на переднюю площадку и оттуда через единственное сохранившееся стекло смотрю на город. Милый наш Верхневолжск, да ты совсем молодец! Ты напоминаешь мне одного из моих раненых — лысого, лобастого дядю, этого самого Гуляй Ногу, которого я на восьмой день после операции, когда у него еще не отпали швы, накрыла на кухне. Он чистил картошку и рассказывал тете Фене какие-то скабрезные анекдоты божественного содержания, а та давилась от смеха и замахивалась на него тряпкой.
Город наш, ты живешь уже своей обычной трудовой жизнью. Спешишь, хлопочешь, печалишься, смеешься. Радиорепродукторы орут во все горло. На перекрестках милиционеры. Ты будто даже и забыл, каким был совсем недавно, когда по твоим улицам ходили немецкие патрули.
Но вот и площадь. Точный восьмиугольник красивых двухэтажных зданий, построенных, как говорят, знаменитым Казаковым на миллион, ассигнованный Екатериной Второй. Когда через эту площадь меня провозили на допрос, я невольно закрывала глаза. Это был род психоза, стоило на нее посмотреть — и я как бы со стороны видела себя рядом с Винокуровым, Раздольским в толпе гитлеровских офицеров и потом долго не могла избавиться от этого видения. А сейчас вот расчистила рукавом стекло, запотевшее от моего дыхания. И не боюсь. Вижу памятник Ленину. Нет, не памятник, конечно, а его гранитный постамент, за ним могилы, венки из пожухлой хвои с красными лентами. Наверное, тут похоронен и твой отец, и Иван Аристархович, и тот, третий, кого Мудрик назвал комиссаром, а может быть, и наша Антонина. Эх, Антон, Антон!..
Тот день! Разве его забудешь? Видел бы ты, Семен, лицо своего отца, вдохновенное, яростное, совсем не старческое. Видел бы, как он метнул стул в коменданта, слышал бы его клич, обращенный ко всем нам. Видел бы ты, как, будто
сороки, летели гранаты и как этот Шонеберг, пластаясь по земле, трусливо жался к колесам машины-эшафота... Тут мысли мои перекинулись на Мудрика. Как-то он? Если я правильно его оперировала, он должен бы быть уже на ногах. Милый Мудрик, самый лучший из всех жонглеров, жонглер с гранатами... Мудрик... Дети... Почему так медленно все-таки тащится трамвай?
— Следующая — Больничный городок,— объявляет кондуктор.
Я встряхиваюсь и начинаю отчаянно толкаться, протискиваясь к выходу.
— Проспала,— слышу сзади иронический голос.
— А что мудреного? — защищает меня женщина. — И проспишь, раненых, чай, валят и валят. Уперся фашист, голыми-то руками не возьмешь. Сколько им, бедным сестричкам, сейчас работы...
Выскакиваю. Но куда же? В мой госпиталь, конечно. Но бегу я в противоположную сторону, к домику Петра Павловича, по той дорожке, где мы везли когда-то на санках мертвого Василька. Но теперь это уже улица: проезд, тротуары. Окна в домах прозрели, из труб дымы. С отвычки я все-таки задохнулась и остановилась у калитки, не в силах повернуть кольцо. Под ногами свежеоттиснутый след машины. Разглядеть его не успела. Раздалось пронзительное: