Доктор Вера
Шрифт:
А его собеседник? Тот, с кем он спорил? Должно быть, при посторонних он не хочет выходить?.. Нашла о ком думать, главное, что мне радостно, хорошо и... немножко неловко. Василию, по-моему, тоже, но он человек выдержанный, искусно это маскирует. Вот не повезло... Там, за шкафами, кто-то, а тут еще Громову принесло.
— Полковник нас не забывает,— говорит она резким голосом.— Можно сказать, шефствует над нами. И очень хорошо, что вы зашли, полковник. В вашем присутствии я должна глубоко извиниться перед Верой Николаевной.
Мамочки! Ну почему, почему ты
— Я не оправдываюсь, но о вас, Вера Николаевна, столько болтали там, в эвакуации... Простите великодушно, простите меня, голубушка. Кстати, главный хирург Верхневолжского фронта профессор Кривоногов сам осматривал ваших пациентов и констатировал исключительно хорошее заживление ран. И это в таких ужасных условиях. Конечно, все крайне истощены, но только три смертных случая... Еще раз извините.
Как бы порадовал меня этот разговор несколько минут назад. А сейчас... Провалилась бы ты со своими извинениями! Ну как ты не видишь?
— А во-вторых,— ничегошеньки не замечая, продолжает Громова, — а во-вторых, мы открываем в здании школы номер один большой клинический госпиталь. Не знаю уж, что там было у немцев, они все страшно загадили, но ремонт заканчивается. Будет огромный стационар. Я приглашаю вас туда на должность хирурга-ординатора. Подумайте и завтра утром сообщите решение.
Ну, теперь-то хоть все? Оказывается, нет. Теперь она взялась за Василия:
— А вы, полковник, полюбуйтесь, какие у нас здесь условия. Невозможные. За такие нас надо судить. Мне для чего-то присвоили звание военврача первого ранга. Я во всех этих ваших шпалах и звездах плохо разбираюсь. Но вы командир дивизии, начальство, и я заявляю вам, а вы уже там сами скажите или доложите, что ли, кому нужно: так нельзя... Пора налаживать нормальную медицину. Вот извольте, полюбуйтесь. Я вам сейчас покажу. — Она берет Василия под руку и уводит так решительно, что он едва успевает бросить мне жалобный взгляд.
Хлопает дверь. Шаги удаляются. Фу, как глупо, даже словом не перемолвились! Я — одна. Нет, не одна. Я вспоминаю о собеседнике Василия. Почему так тихо за шкафами? Прячется? А почему ему прятаться?.. Нет, я ничего не понимаю... Кашлянула. Кашлянула громче — никакого ответа. Не может человек так тихо сидеть.
Стараясь ступать как можно шумнее, подхожу к шкафам. Ни звука. По-прежнему простыня закрывает вход. Моя простыня. Я ее из дому принесла. Вон и метка: «В. Т.». Но как ее захватали! Даже черная стала, хотя бы постирали, что ли. Увидит Громова — быть грому. Открываю простыню — никого. В «зашкафнике» все по-старому. Только из-за одной подушки высовывает свой длинный восковой нос богородица.
Дверцы большого шкафа открыты. Ага, и тут по-прежнему. И портрет товарища Сталина висит там, где его повесил когда-то хитроумный Домка.
Никого. Да с кем же разговаривал Василий? Неужели с самим собой?.. Ну что ж, ведь есть же у него такая привычка.
19
Я дома, лежу на настоящей постели, на чистой простыне, покрытая стеганым домашним одеялом. Ни еды, ни дров в этот день Татьяна с ребятами не пожалели. Накормили до отвала жареной картошкой, кислой капустой, духовитыми огурцами из запасов покойного Петра Павловича, чудесными, умопомрачительными огурцами, которые до сих пор сохранили свой чесночно-смородиновый аромат и хрустят как малосольные.
Тихо. Рукомойник роняет в таз тяжелые капли. Сверчок, настоящий довоенный сверчок, неторопливо поскрипывает где-то в углу, на печке, источающей благотворное тепло. И будто нету рядом большой, страшной войны, будто еще не стонут под немцем огромные пространства советской земли... Но на один-то день можно об этом забыть?
Дома! Дома же! Дети рядом. Сыта, в тепле, в тишине. И этот сверчок. Как же это хорошо быть дома и так вот лежать на чистой простыне, под стеганым одеялом, и думать, думать и, по старой моей привычке, как бы мысленно писать тебе, Семен, письмо, рассказывая о нашем житье-бытье.
Что же произошло со мной после того, как я оказалась одна в этом нашем «зашкафнике»? Ничего особенного. Действительно, ничего особенного. Но ведь мы с тобою были всегда откровенны, и я должна к этому добавить — ничего и многое.
Да, да, вот так бывает с нами, женщинами. Ничего и многое. И вот сейчас я радостно перебираю кусочки этих воспоминаний. Но прежде всего в «зашкафник» вкатилась тетя Феня. Она, видите ли, сегодня в «отгуле». Дела у нее нет, и наше Совинформбюро стало выдавать мне длиннейшую сводку о том, что происходило тут без меня. Дорогие новости о близких мне людях. Но, честно говоря, слушала я ее вполслуха, все время была настороже — не хлопнет ли дверь, не раздадутся ли твердые шаги? И они раздались. Решительный стук костяшками пальцев по шкафу.
— Вера, можно?
— Да, да, конечно, Василий.
Ты извини меня, тетя Феня, верный мой Санчо Панса! Прервав твои рассказы, я вскочила, глянула в затемненное стекло шкафа, еще верно служащее зеркалом, при этом я даже забыла об удивительной способности тети Фени впитывать и распространять слухи.
Василий сразу заполнил собою весь «зашкафник». В нем стало тесно троим. Но тетя Феня, чтоб ей пусто было, не ушла, а лишь отодвинулась вглубь, куда-то к своей богоматери.
— У тебя тут много дел? — спросил Василий с несвойственной ему и потому даже немного смешной робостью.— Я бы довез тебя до дому. У меня тут машина.
Подвезти! Два квартала? Гм-гм... Ну чего он, чудак, темнит? Но, должно быть, уж так устроен человек, что иногда и самые серьезные, мужественные люди могут вдруг превращаться в ребятишек, прячущих что-то всем, всем очевидное.
— И верно, и правда, и подвезите ее,— посыпала свой горошек тетя Феня.— И подбросьте. — И я была ей за это очень благодарна.
Молча прошли мы с Василием через палаты. Должно быть, все-таки новым раненым известна история нашего госпиталя. Может быть, они даже догадались, кто мы? На нас смотрели из всех палат... А, все равно! Пусть думают что хотят.