Доктора флота
Шрифт:
Он сказал это удивительно спокойно, без аффектации и надрыва, и Пашка подумал, что если б ему пришлось расставаться с жизнью, он бы не смог сделать это с таким самообладанием и достоинством…
У Балтийского вокзала, едва Пашка сошел с трамвая, к нему подошла женщина — худая, с черными глазницами, с запавшими щеками. Пашка обратил внимание, что над ее верхней губой заметны черные, как у мужчины, усы.
— Хлебца нет, моряк? — спросила она. Голос у нее был грубоватый, почти мужской.
Офицер во флотском экипаже успел рассказать, что дистрофиков в Ленинграде сейчас нет,
— Возьмите, — сказал он, протягивая хлеб.
Она вырвала его из рук, пробормотала «спасибо» и, отойдя на шаг в сторону, тут же стала жадно есть.
На этот раз, едва Паша поднялся на третий этаж и постучался в свою квартиру, внутри хлопнула дверь, послышались неторопливые шаги и глуховатый голос матери спросил:
— Кто там?
— Открой, мама. Это я, Павлик.
— Пашенька, сынок, — говорила она, целуя его и плача. — Недавно я тебя во сне видела. Совсем маленького, беспомощного.
Мать и раньше выглядела старше своих лет. А теперь стала совсем старушкой, худенькой, высохшей, с почти седой головой. Недавно ей исполнилось всего сорок пять лет.
В их длинной, узкой, как кишка, комнате все было, как и прежде: железная кровать с ворохом подушек, комод, громоздкий стол, занимающий всю середину, гитара на стене. У окна стояла чугунная печурка, точно такая, как у отца Алика Грачева. Только простенок, где раньше возвышался шкаф, был пуст. Его можно было отличить по свежим не выцветшим обоям.
— На дрова изрубила, — пояснила мать, заметив его взгляд. Пашка снял со стены гитару, взял несколько аккордов. Струны жалобно задребезжали.
— Настроить надо. Как ты уехал, никто не брал в руки. — И, продолжая смотреть на сына, замечая все перемены в нем, вздохнула, сказала неожиданно: — Красивый ты, Паша, стал. Вылитый отец. Раз посмотрела и сразу голову потеряла. Небось и по тебе девки сохнут?
— Сохнут, — подтвердил Пашка. — Да не те, что надо. Вот тебе, мать, продукты. Ешь, поправляйся. — Он достал из чемодана сало, консервы, лук, хлеб. — Меня не корми. Я в экипаже на довольствии состою. Только чаю выпью.
— Сейчас, сейчас, — засуетилась мать. — Чайник поставлю на печку. Вода теплая еще, мигом закипит.
Пашка смотрел на ее худые плечи под стареньким фланелевым халатом, на заштопанные во многих местах чулки, как она, волнуясь и спеша, никак не могла зажечь спичку, и ему стало остро жаль мать. Долгие годы она трудилась на своем «Скороходе», ходила на воскресники и субботники, недосыпала, перевыполняла норму, себя никогда не жалела, фабрика была для нее и работой, и тем, что принято называть личной жизнью. Перед торжественными собраниями она надевала синий в полоску костюм — юбку и мужского покроя жакет, белую кофточку, неумело завивала щипцами черные волосы. В такие дни в их комнате всегда пахло паленым. Мать часто избирали в президиумы, она любила сидеть за длинным, украшенным цветами столом и со сцены смотреть в зрительный зал. Ее портрет был напечатан на первой странице «Ленинградской правды», перед самой войной мать наградили орденом «Знак почета». Она страшно гордилась им и первое время перекалывала с жакета на кофточку и наоборот и ходила с орденом на работу…
«Работала, работала, а что нажила? — подумал Пашка. — Помрет и продать нечего». До войны многие люди неплохо жили. Одевались хорошо, квартиры имели. Еще когда он в «малине» был, насмотрелся на разные дома. Некоторые напоминали маленькие музеи, такая в них была собрана красота. Нет, жить, как мать, он не собирается. Человеку дана только одна жизнь и от нее радость надо получать, удовольствие, а не только работать, стиснув зубы. Он вспомнил, как одна девчонка в Кирове, студентка Лесотехнической академии, сказала, смеясь: «Мне нравится философия Беркли, что существую только я. А все остальное вокруг меня. Так лучше, чем наоборот». Пашка был согласен с нею.
— Послушай, Павлик, ты девицу, с которой ваш атаман гулял, помнишь еще? — вывела его из раздумий мать, наконец закончив хлопоты и усаживаясь напротив. Она, конечно, пренебрегла замечанием сына, что он собирается пить только чай, и накрыла изысканный по ленинградским меркам стол, даже налила себе и сыну по рюмке водки. Недавно ее давали по карточкам.
— Помидору?
— Не знаю, как вы ее называли. Рыжая такая, интересная, с выщипанными бровями.
— Как же, — сказал Пашка. — Помню, конечно. А что?
— Встретила недавно на Лермонтовском. Остановилась, признала, о тебе выспрашивала: «Живой ли Павлик? Когда врачом станет? Не женился ли?» Я ей хотела ответить: «А тебе что за дело? Замуж за него собралась?»
— Они разве не эвакуировались?
— Говорит, нет. В деревне возле Больших Ижор с матерью недолго пожили и обратно в город вернулись. — И, посмотрев на сына, заметив вспыхнувший интерес в его глазах, спросила: — Может, позвать ее? Они тут рядом за углом живут.
— Зачем она сдалась? — сказал Пашка. — Поговорить нам не даст. — Но, взглянув на часы, вспомнив, что отпущен Пайлем до завтрашнего утра, сказал лениво: — Можно и позвать, потрепаться.
Вскоре мать вернулась, сняла жакет, сообщила:
— Сейчас прибежит. Услышала про тебя, все бросила, к зеркалу кинулась. — Она подошла к сыну, обняла его за шею, потеребила аккуратно зачесанные назад волнистые мягкие волосы, добавила: — Не пойму только, откуда у людей такое богатство? Весь буфет в хрустале, стены в картинах, люстры тряпьем обернуты. Будто и войны нету. Стояла на пороге, смотрела, открыв рот, как последняя дура.
— Значит жулики ловкие, воспользовались обстановкой, — философски заметил Пашка.
Он услышал стук в дверь, поднялся навстречу. Это была Помидора. За считанные минуты она успела нарядиться — на ней были туфли на высоком каблуке, синяя юбка выше колен, пышные рыжие волосы распущены поверх красного свитера.
— Привет, Помидора, — сказал Пашка.
— Здорово, Косой, — в тон ему ответила девушка.
Помидора выглядела хорошо. Восточную смуглость ее лица покрывал румянец. Она смотрела на мать, но чувствовала, что Пашка не сводит с нее глаз.
— На тебе и следов нету, что блокаду перенесла, — не удержалась мать.