Долгая дорога домой
Шрифт:
Благодаря Хойбнеру мы объездили значительную часть Западной Германии, побывали в Дортмунде, Гамбурге, Франкфурте-на-Майне. Как-то (это было уже в конце существования восточногерманского государства) он неожиданно спросил: «Не хотите ли вы выпить гэдээровского пива?» Мы, понятно, не отказались бы. Но как это сделать? Тогда еще стояла печально-знаменитая Берлинская стена, около которой несла круглосуточную вахту бдительная стража. Тогда Кристоф повез нас в предместье Берлина Ванзее, в котором густые заросли на старом кладбище прикрывали узкий пролом в стене. Мы протолкнулись через него и оказались уже в ГДР, на окраине деревни. Затем нашли гаштет — местный кабачок, где и выпили по кружке восточногерманского пива, расплатившись западногерманскими марками. А когда тем же путем возвращались назад, написали на стене фломастером: «Здесь были два белоруса и один немец». Поставили[369]
Поселившись в Минске на Танковой, я не сразу познакомился со своими соседями. Прошло некоторое время, пока я узнал, кто живет со мною рядом, на одной площадке. Несколькими этажами выше находились мастерские художников, но я не был знаком с ними. Те живописцы и графики, с которыми встречался прежде, жили в других местах — преимущественно в новом доме на улице Сурганова. Поэтому немного удивился, когда меня вдруг пригласили по телефону зайти в одну из комнат на двенадцатом этаже.
Там была мастерская художника-графика Евгения Кулика, которого я иногда встречал во дворе. Всегда одинокий, болезненный, сгорбленный, он неторопливо шел из магазина или в магазин, вежливо здоровался, но не больше. Разговоров между нами не возникало. А в этот раз он гостеприимно встретил меня, попросил сесть и сказал, что есть дело. Кроме него в мастерской были Микола Купава и еще кто-то незнакомый. Мне сказали, что художники написали письмо в Москву по поводу бедственного положения белорусского языка и теперь собирают подписи под ним.
Я бегло прочитал письмо. Оно не отличалось новизной. Таких писем писалось немало, и всё впустую. Потому что дело ведь совсем не в том, что белорусский язык гибнет сам по себе. Партийное руководство знало об этом не хуже наших интеллигентов. Может быть, даже лучше, чем они, потому что владело всеми фактами и цифрами. Но как оно к этому относилось? Когда интеллигенты плакали, партийцы радовались, так как это было то, к чему направлялись их усилия. А именно — к окончательной победе коммунизма в одной, отдельно взятой стране, с единым языком, единой верой и единым руководством — ленинским ЦК… Важно было только сохранить в секрете широко проводившийся лингвоцид,[370] не разрушить психологический комфорт высокого начальства в этом вопросе. А тут какая-то горстка художников и писателей лезет со своим письмом…
Об этом, разумеется, знали авторы писем-жалоб в различные партийные инстанции. Потому что писали не в первый раз. Но упорно повторяли свои попытки достучаться до них — ничего другого им не оставалось. А что-то делать было совершенно необходимо. Хотя бы для очистки совести, для того, чтобы показать пример последующим поколениям, которым предстояло идти тем же путем. Чтобы существовал прецедент в прошлом. На какой-нибудь успех в настоящем мог рассчитывать разве что законченный дурак.
Я подписал письмо, через день-другой появились и другие подписи, и художники послали его в Москву — Горбачеву.
Вопросы, связанные с языком, волновали меня всегда. Еще за год до посылки письма напечатал в «Известиях» статью в его защиту, а затем на эту же тему выступил в прямом эфире московского телевидения. Тогда моим коллегой в студии НТВ был известный украинский писатель Владимир Яворивский, и мы вдвоем обращались к российской интеллигенции с призывом помочь нам защитить национальные святыни. Призывы эти, к сожалению, не были услышаны.
Те же вопросы остро ставил не я один. Так, Зенон Позняк опубликовал в эстонском журнале «Радуга» аргументированную статью, посвященную лингвоциду в Беларуси. Эта тема громко звучала в статьях и выступлениях Нила Гилевича, Рыгора Бородулина, Анатоля Вертинского и других наших писателей. Но письмо, о котором идет речь, впервые было адресовано непосредственно генеральному секретарю ЦК КПСС.
Ни на что не надеясь, мы всё-таки с нетерпением ждали ответа. Одни даже начали высказываться насчет того, что теперь, мол, язык узаконят, заставят руководство говорить по-белорусски, другие не могли сдержать кривых усмешек. Кое-кто считал, что если бы Машеров не погиб, он вернул бы родной язык в конституцию БССР. Но как он мог сделать это, если сам его оттуда исключил? Да и вообще неизвестно, знал ли он хоть одно белорусское слово?[371]
Как раз в это время в Минске гостила группа космонавтов. Тогда же в столицу приехал старый Пономаренко. На встречу с ними в дом, что в Войсковом переулке, были приглашены деятели культуры, позвали и меня. Я несколько удивился — зачем? Космос меня никогда не увлекал, я знал лишь немногих космонавтов. Но на встречу всё-таки пошел. Там были Климук, Коваленок, Терешкова с дочкой, еще кто-то. Гостей, как положено, посадили на почетные места за столом. Начались тосты и разговоры. Через некоторое время чинный порядок встречи был нарушен, участники сами собой разделились на группы «по интересам». На одном конце стола космонавты, окруженные восхищенными дамами, выдавали соленые анекдоты, а на другом — что-то тихим голосом рассказывал Пантелеймон Кондратьевич. Я прислушался. Похоже, в который раз озвучивалась старая басня о том, как он, Пономаренко, ордера на арест белорусских писателей заменил у Сталина на ордена для них. По его словам, сделать это было довольно сложно и небезопасно: сам вынужден был тайно добираться до Москвы через Слуцк и Бобруйск, долго добиваться приема у Сталина. Тот якобы спас от Берии славу белорусской литературы — Янку Купалу, Коласа, Бровку с Глебкой. Рассказ старого партийного босса имел успех. Кто-то тут же предложил тост за здоровье Пантелеймона Кондратьевича. После этой встречи в газетах был воспроизведен рассказ Пономаренко, расписан его «героический поступок». О нем не раз упоминал в своих выступлениях Борис Саченко (он вскоре напечатает статью, в которой сообщит о том, что «незавязанные шнурки», а не кагэбисты виноваты в гибели Янки Купалы). Пономаренко при жизни становился благороднейшим лицом белорусской истории.
Прошло не так уж много времени, и наступило отрезвление, и померкла героическая аура, созданная вокруг Пономаренко. «Ученый крот» откопал в бездонном партархиве засекреченные ранее письма тогдашнего партийного вождя Сталину. В них белорусский гаулейтер слезно просил разрешения как можно скорее арестовать националистов и врагов народа Янку Купалу, Якуба Коласа и еще некоторых других[372] вредителей, «мешавших успешному строительству социализма в БССР». Почему Сталин не удовлетворил эту просьбу — неведомо. Но вряд ли в этом есть хоть какая-то заслуга Пономаренко.
Как известно, бумажка в современной бумажной цивилизации — большая сила. Не горят не только рукописи — не горят порою и доносы. Это, несомненно, способствует выявлению истины, к чему стремится литература. По крайней мере — должна стремиться.
Между тем ответа на письмо, посланное в ЦК КПСС, не было довольно долго. Как вдруг — новость: из Москвы приехала комиссия разбираться с проблемами языка в Беларуси. И очень скоро нас начали вызывать по одному и секретно (как тогда было принято) в особый кабинет, находившийся в здании ЦК. Там сидели два надутых чиновника со Старой площади и приткнувшийся к ним Иван Антонович. Разговор с самого начала сводился к тому, что подписанты не разобрались в поднятом ими вопросе, частные факты («фактики») посчитали типичными, в результате чего написали неправду, возвели поклеп на партийную политику в Беларуси. В действительности же белорусский язык в республике функционирует нормально и успешно развивается, общие тиражи газет, печатающихся на этом языке, в сравнении с прошлой пятилеткой увеличился на … процентов, 80 процентов всех школ — белорусскоязычные. «Да нет же ни одной белорусской школы!» — не выдержал я. Чиновник, выкладывавший мне всё это, сразу же умолк. Видно, не привык, чтоб ему возражали, тем более, чтоб перебивали его. Помолчав, сказал, что на следующий день они поедут по областям и на месте познакомятся, как обстоят дела с языком.
Через несколько дней меня вновь вызвали в ЦК. На этот раз Антоновича в кабинете не было, за столом сидели лишь москвичи. Один из них бодро сообщил мне, что на Гродненщине они зашли в первую попавшуюся по дороге школу, и школа эта оказалась целиком белорусской. «Какая это школа? — поинтересовался я. — Наверно, в Гудевичах?» Чиновник в замешательстве уставился на меня: «А вы откуда знаете? Кто вам сказал?» — «Кому же неизвестно, где[373] у нас белорусская школа напоказ? В Гудевичах! Там и учитель такой есть — Белокоз, белорусский энтузиаст…» Мои собеседники заглянули в свои записи — да, действительно, Белокоз…
Мне показалось, что я им что-то испортил — благоприятное впечатление, что ли? Или я ошибался? Ведь разыгрываемый ими спектакль вряд ли можно было чем-нибудь испортить…
Как и следовало ожидать, письмо наше осталось без последствий, в языковой проблеме ничего существенно не изменилось. Борьба за ее решение давно уже приобрела хронический характер. Она то разгоралась, то затухала, не принося сколько-нибудь ощутимых результатов. Но на этот раз хоть никого из подписантов не посадили, не уволили с работы. Чувствовалось, приближаются новые времена, и это вселяло надежду.