Долгие сумерки путника
Шрифт:
И все же я упустил их и проклял свою неудачу. Прошел по Ареналю раз и другой и дошел до того места, где находятся загон со скотом и клетки из тростника.
Именно там, в темноте, я был поражен ощущением чего-то необычного. То, чего мы в глубине души больше всего боимся, от чего пытаемся спастись путем забвения, прибегая к самым хитрым уловкам (и даже убеждаем себя, что сумели все напрочь забыть или навсегда изъять из нашей жизни), нас упорно продолжает преследовать. Либо оно преследует нас, либо мы сами спешим навстречу ему,
Теперь, когда все промелькнуло с быстротой кошмарного сна, я спокойно записываю то, что пережил, испытав неожиданное потрясение. (Сейчас я опять сижу на крыше, напротив Хиральды, один во всем доме и жду…)
Случилось так, что, когда я, выслеживая врага, остановился возле тростниковых клеток, среди тюков, прилавков и складских строений Ареналя, я услышал не то шепот, не то свист, унесший меня на три десятилетия назад. Это был звук, которым индейцы мараме и чорруко на Мальадо созывают вечером оленей или предупреждают их о присутствии голодных шакалов.
В этот миг меня осенило ясное предчувствие, что произойдет нечто, чего я всегда, не признаваясь себе, желал и боялся.
Я подошел к большой тростниковой клетке, и оттуда в полутьме кто-то, с усилием выговаривая слоги, прошептал: «Бап… бапа». Я обучил Амадиса только трем испанским словам — этому слову, значившему «папа», чтобы звать меня, а еще словам «Бог» и «Испания».
Не могу описать, что я испытал, нашего языка или моего скудного запаса слов не хватает, чтобы передать мое глубочайшее волнение. Амадис меня почувствовал или узнал по запаху или с помощью странной интуиции людей его расы, «людей космоса», как говорил касик Дулхан.
Мгновенно исчезло мое нечистое желание выступить в роли вершителя «морального правосудия», если я застану Мохамеда одного. Я перестал ощущать кинжал, который носил плотно прижатым к боку.
Клетка была большая — в таких собирали группами перевезенных из Америки индейцев, чтобы потом передать их получателям.
Между прутьями высунулись руки Амадиса. Я высек огонь огнивом и осветил его удлиненное, лошадиное, как у его отца, лицо с волосами не очень черными и прямыми. Его кожа и худоба говорили об истощении и болезненности. На голом плече виднелся узорный след от ожога, который он получил, опрокинув горшок с кипящим снадобьем колдуньи. Кандалы на руках были цепью соединены со столбом в центре клетки.
Я положил руку ему на голову. Снова высек огонь и взглянул ему в глаза, но не нашел в них ответного блеска, они были тусклы, как стоячая вода.
Я вскрикнул от удивления. В закоулках моего мозга отыскались слова общего языка индейцев равнин. Я взял его костлявые, холодные руки, растер их. Он дрожал.
Амадис прошептал, что Нубе, его сестра, жива, а Амария умерла.
Кажется, мне стало стыдно, но втайне я был счастлив. Мое прошлое возвращалось, завладевало мной, делало меня искренней. Как в приливах и отливах непредсказуемого моря к тебе возвращаются исчезнувшие ракушки, так сегодня я обрел вновь моего сына, мою кровь. И этот сын был заперт в клетке, его считали получеловеком, товаром, свежепривезенным «заморским» товаром.
Потрясенный, я потерял всякий контроль над собой. Я попытался кинжалом сломать прутья клетки. Напрасно! Как я ни колотил по ним, я только остался без сил. Я выкрикивал имя сына, мои титулы. Мною овладела бессильная (как обычно) ярость правого человека. Наверно, я был похож на сумасшедшего.
Мне удалось не попасть в лапы наглых сбиров Ареналя, и я в смутном свете этого утра позора и счастья решил поскорей бежать на улицу Пимьента, чтобы там, собрав остатки сил и здравого смысла, организовать борьбу за свободу и жизнь моего сына Амадиса.
Все прочее уже не имело теперь никакого значения.
…
НАХЛЫНУВШЕЕ НА МЕНЯ СТРАННОЕ СПОКОЙСТВИЕ позволило мне разумно организовать все свои действия в этот важнейший для меня день. Я вел себя как полководец во время сражения — возбуждение сменилось холодным расчетом, столь необходимым в момент опасности.
Я приказал донье Эуфросии приготовить обильное мясное блюдо, употребить все мясо, что было в доме, и дать мне бутыль свежей воды, самой прохладной, со дна водоема.
— Для чего все это вашей милости?
— Для моего сына, он болен и незаконно посажен в клетку на Аренале.
Изумленная Эуфросия промолчала и принялась за работу.
Я надел черный костюм. Отыскал берет с не очень истрепанными перьями. И поскольку у меня звание капитана, вынул из сандалового сундука старый меч, больше поврежденный в кораблекрушениях, чем в героических битвах. Портупея была совсем никуда — ремни скручены, как иссохшие змеи. Я дал ее донье Эуфросии — пусть смажет оливковым маслом или какой-нибудь мазью, чтобы размякли.
Время уже подходило к полудню. Я взял с собой Эуфросию, и мы пошли в конец Ареналя, за Склад королевской древесины.
Довольно легко миновали стражу и с помощью нескольких крупных монет — сбира. Я сказал, что индейцы присланы мне из Флориды и что Эуфросия будет два раза в день приходить с водой и пищей. Положение было нелегкое.
Они все лежали. Их было восемь. Полуголые. Двое дрожали от лихорадки, и их цепи звенели словно бубенцы.
У Амадиса глаза были серо-голубые. Кожа — только чуть посветлей, чем у остальных. Взгляд отсутствующий, будто погруженный в очень грустные воспоминания.
— Это мой сын, Эуфросия, и я прошу тебя относиться к нему соответственно.
Амадис взял съестное, а воду мы налили в миску, которую он подставил. Пленники лежали на песке, поэтому было не так уж грязно. Но как только он поставил туда еду, ее облепили мухи.
Я снова взял руки Амадиса. Заставил его медленно выпить прохладную воду. Я видел, что это стоило ему больших усилий и что ему очень хочется лечь наземь ничком, как лежали остальные, которые, похоже, только хотели поскорей умереть, уйти из этого ада в чистые и спокойные пределы смерти.