Долгое-долгое детство
Шрифт:
– Ты и смерти отговорку придумаешь, - улыбнулась Старшая Мать. Сходи-ка в лавку, пока не стемнело, принеси уж какие есть.
Хотя и лень порядком, но слова Старшей Матери не ослушаешься. Я ведь теперь самая верная ее опора. Отец и Младшая Мать всю мелкоту нашу в сани ссыпали и к моей сайрановской сестре Гайникамал отправились. Старшие братья лес заготовлять уехали, не вернулись еще. Дома я да она.
– Бурая корова последнее дохаживает. Вот отелится сегодня ночью, а нам и фонарь нечем зажечь. Дни-то вон какие лютые стоят. Как бы теленка не поморозить.
Это она дает понять, что
Старшая Мать положила мне в горстку денежку в три копейки.
– Держи в ладошке, а ладошку в варежке. Смотри, чтоб как с тем Сагидуллой не случилось.
Лавка от нас неблизко. (Мы ее еще "капиратиф" называем.) Там, где Городская с улицей Трех Петухов пересекаются. Туда через Сальмеев овраг нужно идти. Прежде страшно было, а теперь и не моргну даже. Продавцами там Маулетбай-Индюк и Сафуан-Петух. Прозвища в самый раз: чванливы, спесивы оба и людей высмеивать большие охотники.
Зажал я в горсти три копейки и припустил рысцой. Бегу, а сам про ту потеху с Сагидуллой вспоминаю, смеюсь про себя: "Вот ведь недотепа..." И впрямь умора! Зулейха-енге, что на Верхнем конце улицы живет, как-то Сагидулле бешмет шила. Дала мать ему в ладонь три пуговицы и говорит: "На, сынок, беги быстрей, отдай снохе три пуговицы, пусть к бешмету пришьет".
Зажал Сагидулла в ладони пуговицы и побежал, куда послали. Попутно с мальчишками конских яблок попинал, на Гарифовой горе на салазках покатался, постоял, посмотрел, как собак стравливают, а к вечеру и к Зулейхе-енге поспел. Как вошел, раскрыл ладонь и снохе сунул. И возгласил:
– На, сноха! Вот тебе три пуговицы! Смотрит, а в ладони пусто.
Теперь Сагидулла уже взрослым джигитом стал. Но тогдашнее его слово в ауле частенько повторяют, ходовым стало. Если что не задастся, не так выйдет, как ожидалось, говорят: "Вот тебе и три пуговицы!.."
Раньше я в лавку с охотой бегал. Теперь не люблю. Все кажется, что Микей-побродяжка лежит там на завалинке и потроха свои выташнивает, рвотой исходит... А все из-за этой страсти биться об заклад. Наши типтяры с утра до вечера об заклад биться готовы. Молодой ли, старый ли, даже самая мелкота, даже женщины и снохи-невестушки в любой спор хлопнуться рады. Про рыжеусого нашего свата Хисматуллу и не говорю уже. О нем еще речь будет. Живут на нашей улице две невестки - одна Гайша, другая Гульчира. На той неделе они тоже об заклад бились. На одну курицу. Гульчира говорит: "Хочешь, я с глухой Минзифы исподние штаны сниму? Сама снимет". А Гайша: "Куда тебе!" - подначивает. А та свое: "Сниму!" Гайша пуще подзуживает: "Нет! Нет! Нет!" Поймали каждая по курице, ноги связали, бросили посреди двора.
Глухая старушка Минзифа одна-одинешенька в крошечной лачужке свой век доживает. Сама бедная, а сама щедрая без удержу. Пришла Гульчира и говорит ей (а Гайша, значит, под окошком слушает):
– Матушка! Последняя надежда
Матушка Минзифа тут же с головой в сундук нырнула. Достала штаны, показала. Но гульчире-привереде эти чем-то не глянулись. Весь сундук матушка перерыла, ничего другого нет. Ну и говорит тогда:
– Погоди-ка, сноха! На мне которые, вроде исправные. Понравятся, может? Вчера только надела. И заплат не особенно много.
Эти, разумеется, Гульчире понравились. Простоватая, без складки, без подкладки, старуха, радуясь, что угодила, тут же и сняла с себя.
Недаром про Гульчиру "у змеи когти обстригла" говорят. Хитра очень и своего не упустит.
А вот Микей совсем не хитрый. Будто и не человек вовсе, а так - для души гнездышко. Куда уходит, откуда приходит, никто не знает. Бродит себе по округе. В нашем ауле он в базарный день появляется. Дадут поест, прогонят - уйдет. Ни пользы от него, ни вреда. Скажут: "Чего ты все слоняешься, Микей? Приткнулся бы куда-нибудь, работу нашел". "Пробовал. Меня никакая работа не выдерживает". Микея, не то что Габбаса-дурачка, мальчишки не дразнят, камнями не кидаются. Окружат его и просят, чтобы на губах музыку сыграл. Он так на губах играет, что даже Мурагиму-гармо-нисту, наверное, завидно. Только мелодия не наша, то ли марийская, то ли кряшенская*. Но красивая, прямо душу рвет. Да и сам Микей на блуждающую песню похож: душа есть, а не наша.
В прошлый базарный день Младшая Мать послала меня за мылом. Лавка была полна народу. Скрипя мерзлыми лаптями, вошел Микей. Озяб, редкие усы заледенели.
– А, Микей! Дорогу Микею!
– прокулдыкал Маулет-бай-Индюк.
– За каким товаром, богатый дядя?
– Хи-и, Маулетбай, - захихикал Микей.
– Честь твою в храм, а в могилу - срам.
– Над чем смеешься, Микей?
– вступил в разговор другой продавец, Сафуан-Петух.
– Над собой. Есть ли человек меня потешней? Живу в палатах, сижу на злате, штаны в заплатах... Видишь, сам кряшен, пью керосин.
Он еще хотел что-то пристегнуть, но Маулетбай уже зацепил конец его присказки и узелок завязал:
– А ты, Микей, и вправду керосин можешь выпить?
– Я? Керосин? Не знаю. Тут вся лавка загудела:
– Не сможет!
– Не по силам!
– Это кому не по силам? Микею?
Он хоть и ростом мал, да на отчаянности замешан, из отваги слеплен!
– Осилит, так с меня двадцать копеек!
– Маулетбай метнул монету и на лету поймал.
' Кряшен - крещеные татары.
– И с меня двадцать!
– Сафуан, зажав монету в щепотке, покрутил ее перед народом. Тут и остальные:
– С меня десять!
– Пять копеек!
– Три!
Я тоже вслед за другими чуть было не крикнул "две копейки!", елееле удержался. Не то мыла с одного края порядком бы убавилось.
Хоть Микей и с придурью, но деньгам цену знает. А ведь немало перепадет. Он, словно в раздумье, повторил:
– Я, что ли? Керосин, что ли? А сколько выпить нужно? Кто-то незнакомый, не из наших, видать, малахай свой снял.