Долгое-долгое детство
Шрифт:
Совсем как журавль прокурлыкал, на совесть. И не три раза, а пять раз, десять раз, двадцать раз прокурлыкал.
Себе назло и тем двоим назло. И с каждым курлыканьем стыд и ярость во мне. Вовсю разошелся. Уже остановиться не могу:
– Курлы-курлы! Курлы-курлы!
"Вот вам, вот вам, подавитесь!" - кричу про себя.
– Ладно, хватит, хватит. Довольно, слазь, - вдруг заторопился Маулетбай. Я все так же, далеко вытянув шею, постоял еще немного и, раскинув крылья, спрыгнул на землю. Коли журавлем заделался, так уж до последнего перышка, коли в позор макнулся, так чтоб век помнить.
Сафуан откинул щеколду. Маулетбай вошел и зажег свечу.
– Сколько нужно?
– спросил Индюк.
– На три копейки. Целиком. Вот...
– я вынул руку из варежки. Горсть была пуста.
– Здесь же были. Медные три копейки...
– Вот тебе и три пуговицы!
– квохтнул Сафуан-Петух. Но Маулетбай не засмеялся. Даже утешить попытался:
– Возле бочки, наверное, выпали, завтра подберем. Вот тебе спичек на три копейки, - и он сунул мне несколько коробков. Я считать не стал, затолкал в карман штанов. А внутри меня все полнится, полнится, наливается что-то... До дверей не дошел, заплакал навзрыд.
– Не плачь, глупый, не твое же, наше потерялось, - сказал вслед Маулетбай.
Я выбежал. "Эх вы! У вас о деньгах забота, а у меня о чести печаль. За трехкопеечные спички весь род свой, дедов-прадедов своих осрамил и продал. Честь на прок сменял. И сам ничтожеством стал. Вот почему и плачу".
На обратном пути я всех виновников своего бесчестия перебрал. Перво-наперво, конечно, Маулетбаю-Индюку и Са-фуану-Петуху досталось. Потом пройдоху этого, который в карты жульничает, помянул. Оттого только и выигрывает, что мошенничает. Затем и бурой корове нашей влетело - нашла время рожать. И на Старшую Мать обида запала. Один-то коробок и у соседей занять могла. Погнала на ночь глядя... И даже эта медяшка в три копейки! Нет, чтобы там лежать, куда положили. Это медный-то грош! А будь он золотым? Вот бы небось выламывался.
Всех на суд притянул, всех осудил. Только одного, от которого вся беда пошла, себя самого не вспомнил. Вот только сейчас и спрашиваю у себя: а ты-то сам?
Так порою, насилуя честь, и исполняют долг. И себя виновными не считают. Они что? Они дело исполняют. Долг требует. Я ведь тоже в тот день поручение исполнял.
Впрочем, нас ведь только разыграли. Всего лишь. Гуль-чира, плутня эта, с дряхлой старушки прямо с тела штаны исподние сняла - потехи ради. В базарный день несчастного Микея изувечили - подшутили просто. Меня же на нужде моей изловили и всю душу измяли - так, для смеха. А может, не прав я? Может, бестолочь просто, шуток не понимаю? Ладно, пусть так. Но все равно не забава это, когда над человеком, как над собакой, смеются.
...Через много лет в одной восточной стране зашел я на представление старинного цирка. Много диковинного я увидел там. Но вспомню тот цирк, и саднит сердце. И вот отчего.
Урод с неимоверно длинной шеей, с куцыми отростками вместо рук и ног на четвереньках носился по арене, изображая собаку: он прыгал, лаял, большую кость в зубах таскал, рычал, подбегал к столбу и поднимал заднюю ногу. Чего только не вытворял! И так похоже настоящая собака позавидует. Толпа, что за эту потеху гроши заплатила, в ладоши хлопает, свистит, бананы, апельсины, конфеты ему бросает...
Я себя в особо чувствительных не числю. Но почудилось мне: уродливый этот парнишка, что носился по арене, - младший мне брат. Ведь и он из рода человеческого...
...А покуда эта восточная страна еще очень далека. Я еще покуда, скрипя лаптями по снегу, иду домой. Ничего вокруг не вижу, ничего не слышу, темно и глухо. Только снег под ногами скулит. Чего скулишь, снег? Дело-то ведь я сделал, за чем послали, с тем и возвращаюсь...
ЗАЧЕМ КАЛЕКАМ САБАНТУЙ?
У моей самой старшей сестры Гайникамал, которая в Сайране живет, есть две дочери: Гульямал-апай - одна, Ум-мигульсум-апай - другая. Хоть я им и дядюшка, а они мне племянницы, но все равно "апай", потому что обе намного меня старше. Гульямал и станом стройна, и лицом пригожа. И весела, можно сказать, проказлива даже. Ну и пусть, коли руки-ноги при себе, ростом-статью удалась, так смех и проказы красе не в убыток. Даже наоборот. А вот у другой сестры дела нешибки. Уммигульсум-апай увечная, половина тела у нее усохла. Мозгом болела, вот такой и осталась. Идет, вроде бы шагает, и вдруг скосится вся, будто одна сторона ее обрушилась. Но и она дни и ночи от своей убогости слез не льет. И с работой, какая с руки, справляется, и посмеется, и с людьми посудачит. Но порой только засмеется, посреди смеха и осечется, словно вину свою какую вспомнила. Должно быть, на ум приходит, что калека она.
Сайрановского зятя нашего, отца моих племянниц, зовут Хабибрахманом. Он в мечети служка. И набожный - страсть! Он все на свете делит только на благочестивое (этого у нас совсем немного) и на нечестивое (сплошь и рядом). Даже козырек моей фуражки в нечестивцы попал. Говорит: "На лбу неверного ей место - это рог дьявола". Потому, когда я к ним в дом вхожу, фуражку задом наперед надеваю, вражий рог назад отворачиваю. Как я слышал, зять наш много лет среди неверных в солдатах был и там своей верой крепко поистратился. Вот он, чтобы грехи замолить, и привадился к мечети. Так ли, нет ли, откуда знать. При ком постороннем-то он даже на кошкин чих "Ярхамбика, алла!" ("Бог в помощь!") откликается. Но случись, соседская курица в картошку забрела, а чужих ушей поблизости нет, так он ее во все перышки обложит. Зятек ругаться мастер. Тут с ним разве только пастуху Нуретдину с нашей улицы тягаться под силу. Зять у нас еще и охотник. На одном гвозде у него ружье висит, на другом камча.
Оттого, видно, что сына у него нет, меня он как-то привечает. Чуть дома в скуке притомлюсь, сразу в Сай-ран бегу. А там забредет что-то в голову, и я, не прощаясь даже, домой отправлюсь. А в голову коли что забредет, то забредет не без причины. Вот однажды играли мы за огородами в косовицу, а тут мальчик верхом на лошади проехал и такую песню спел:
Не стронется Китай-страна, А стронется - прощай, жена, Сестра, прощай, и мать, прощай, Не пощадит страна Китай.
У меня сердце зашлось. А вдруг он уже стронулся? Вдруг уже до Кляшева дошел? Обеих моих матерей убил? Я пролез меж жердей изгороди и припустил к своему дому. Сам бегу, сам плачу: "О, моя Старшая Мать! О, моя Младшая Мать!" Из сил выбился. Добрел до аула, а там все попрежнему, и дома все живы-здоровы. А в другой раз клубы дыма увидел прямо там, где наш аул. "Горим! Наш дом горит!.." Я без памяти понесся домой. Прибежал, а это на Казангу-ловском взгорье солому жгут. Вот такой уж я... юродивый, что ли. Так со своим ужасом наперегонки пять верст в один дух и оттяну. А потом, меня потеряв, из Сайрана ли, из Кляшева ли приходит кто-нибудь. Когда найдусь, не особенно ругают. Может, и крепко бы поругали, Старшая Мать не дает. Даже зять Хабибрахман только и скажет: "Дурак заполошный!" Покрепче обложить не смеет. Еще бы смел! Что я ему, соседская курица, которая куст картошки разрыла, что ли? А вот Уммигульсум-апай он треплет без жалости. Только и слышно: "У-у, сухостой!" Будто она сама себе увечье выпросила. Если бы не болезнь, она бы еще краше Гуль-ямал былы, с ее-то ростом!
Калек я до смерти жалею. Особенно когда праздники приходят. Мне кажется, что в праздники их увечье, как заплата на ясный день, только сильнее в глаза бросается. Зачем они еще на майдан выходят? В прошлом году горбун Шаряй, пастух с улицы Трех Петухов, в белую рубашку, белую шляпу, черные сапожки вырядился и явился на сабантуй. И такое лицо у бедняги, будто все гулянье в честь него и затеяли. Я шепнул другу Асхату:
– И зачем калекам сабантуй!.. Асхат не понял:
– Каким калекам?
– Горбатому Шаряю, Хансе с кривой шеей, полоумному Микею?
– Калекам сабантуй еще больше нашего нужен. Мало их в будние дни унижают? А в праздник все равны.
– Равны, как же... Горб-то у Шаряя небось обратно в лопатки не утянется.
– Горб не утянется, так душа распрямится. Моя бы власть, я бы почаще для увечных праздники собирал.
Так-то оно, может, и так, но я в праздники калек еще пуще жалею. Хватил Шаряй в чьей-то ватажке маленько бражки, и вынесла его нелегкая в круг, где пляска шла. Попрыгал туда-сюда, словно бы в танце покружился. Нашлись добрые люди, подбодрили, от сердца похвалили: "Афа-рин, Шаряй! Хай, славно сыпешь!" Но нашелся и злыдень один, не удержал языка: "Полегче, Шаряй, полегче сыпь, так и вьюк с хребта недолго ссыпать". Правда, стоявший рядом наш рыжий зять Хисматулла конопатой своей пятерней поганую пасть крепко припечатал. Да что за радость? Шаряй, чуть не плача, длинными шагами вышел из круга.