Долгота дней
Шрифт:
— Говоришь, война? А что ты на этой войне делал? — спрашивает мальчик и улыбается без осуждения. И это тебя мучает больше всего. В его глазах ненависти нет.
— Да как же, — пожимаешь ты плечами, — русских защищал…
— Так я сам русский, — говорит паренек, улыбается еще шире, оглядывается. — Вон мамка моя убивается, Евгения Константиновна зовут. Между прочим, школьный учитель из Краматорска. Русская. А вот батя, он у меня пожилой уже. Родом из Белоруссии. Думаю, через месяц не выдержит горя, запишется в добровольческий батальон. И его в точно такой же жаркий день в конце июля убьет русская снайперша, молодая баба из-под Томска. Мать переживет батю ровно на год. Так что
— Не хочу этого знать!
— Хочешь или нет, уже знаешь. Так лучше ответь мне, что ты, Иван Иванович, на этой войне делал?
— Да что мы, млять, политику сейчас обсуждать станем?! — нервничаешь ты, и не зря, поскольку в этот же самый момент внезапно отчетливо понимаешь — нет никакой политики. И геополитики тоже нет. Духовных скреп — тем более. Настоящих интересов нет и не может быть у России нигде, кроме как в самой России. Да и основная масса фашистов Евразии расположились аккуратно между Владивостоком и Калининградом. Осмыслив это в доли секунды, ты понимаешь, что Украину спасать не надо было. Вот не надо — и все, Иван. Вообще единственный человек, которого в твоей жизни нужно было спасать, — это ты сам, Иван Иванович Иванов. — Я русских защищал, русских людей! — кричишь ты. — От бандеровцев, от Запада, от Америки!
— Ну что ж, судя по мне, вполне успешно, — говорит солдатик, улыбается и хлопает тебя по плечу, — молодец! — Качая простреленной головой, снова ложится в гроб.
Тебя швыряет в сторону, вверх, вниз. Перед тобою незнакомое село, холмы, речка течет внизу. На высоком пригорке кладбище. Не такое, как ты привык, немного другое. И кресты стоят иные.
И молитву пан-отец читает на украинском языке. Сельчане плачут, провожают в последний путь немолодого мужика, в прошлом кадрового военного. Поставленная тобой мина, Ваня, убила его. Он лежит в закрытом гробу, потому как на останки лучше не смотреть. Но при этом, что тебя нисколько не удивляет, убитый сидит на краю собственной могилы, хворостинку грызет. Дожидается окончания службы и начала далекой дороги в вечность. Ты подходишь, садишься рядом.
— Курить есть? — спрашивает он, глядя на тебя с какой-то странной усмешкой, будто это ты тут мертвый и твои это похороны, а не его.
— Кури. — Достаешь из кармана пачку, закуриваешь вместе с ним. Думаешь о том, что это худший день в твоей жизни. Закончится ли он когда-нибудь или нет?
— Чего пришел?! — жадно затягивается покойник вкусным, слегка сладковатым дымом.
— Это не я пришел! Меня пришли, — отвечаешь ты, Иван Иванович, и пытаешься улыбнуться. Но выходит скверно, потому как старушки, собравшиеся вокруг могилки, дребезжащими голосами начинают петь псалмы и кафизмы. Ты не знаешь этих церковных песен. И вообще — убежденный атеист. Таким в гроб ляжешь и к Богу придешь. Но их голоса так трогают тебя, что, кажется, режут по живому. — Да что ж это такое! За что мне это?! — говоришь ты тихо.
— Хороший ты парень, Ваня, — замечает погибший, — но дурак. Тебя все об одном и том же спрашивают, но ты отвечать не хочешь. А, скажем, у тебя к себе самому вопросов случайно нет?! Они бы сильно помогли делу.
— Один у меня вопрос! — говоришь ты в сердцах. — На хрена я сегодня в парилку эту пошел, млять! Гребаный Федор! Гребаный «Пятый Рим»! Будь оно все неладно!
Докурить тебе не дают. Одного за другим ты видишь убитых тобой людей. Молодых и старых, всевозможных национальностей, религиозных и политических убеждений. Ты никогда не думал, что успел стольких замочить.
А вот этих молодых ребят ты собственноручно расстрелял у Южного блокпоста. Они и легли вместе, и сейчас вместе лежат. Один грузин, второй — румын по папе. Они даже повоевать не успели. Обоих расстреляли в темноте, поставив на склон холма. Внизу — Z-красотища! Лесостепь с холмами. Под склоном, уходящим отвесно вниз на добрую сотню метров, местные жители десятки лет белую глину копали. Там в темноте журчит ручей, оттуда веет тишиной и покоем. Туда и улетели два друга-украинца — один румын, второй грузин. Они не хотят говорить с тобой. Просто смотрят. В их глазах нет осуждения, но и вопроса тоже нет. Ты пытаешься что-то произнести. Мычишь. Стонешь. Тебе нужно оправдание, и ты его, конечно, находишь.
— При других обстоятельствах, — говоришь, — вы точно так же могли бы меня убить! Вы шли с оружием! Вы тоже были бойцами! И не надо так смотреть…
— Да, — отвечает тот паренек, который помладше, — мы воевали, брат. Но мы воевали на своей земле!
Что ответить на это? Может быть, скажешь, Иван Иванович, что это и твоя земля тоже? Что вы братья по крови, что духовные скрепы? Что ты их пришел освобождать от самих себя? Скажи честно, что думаешь. Объясни им, что они ничего в жизни не понимали, что не имели права жить, как хотели. И что только ты, Иван Иванович, да твой брат Федя, ну еще, может быть, ваш Прекрасный Хозяин знали, как надо жить людям на их земле. Тем более, если это и не страны вовсе. А республики бывшего СССР…
Наконец, ты оказываешься в той комнате, которой нет. Видишь нибелунгов. Они с тобой говорят на языке этой земли. И, конечно, ты не понимаешь ничего совершенно. Но дед же тебя предупредил, что так будет, потому ты сильно не расстраиваешься. Стоишь, глядя в разверстую перед ногами пульсирующую бесконечность, и готовишь себя к судьбе бобра или, на худой конец, крысы. Да, крысой тебе бы точно подошло. Работа достаточно грязная, зато простая и без сантиментов.
Однако ты думаешь тихо о том, что неплохо было бы после смерти стать болотной птицей. Летать где-нибудь неподалеку от Пскова в густых туманах низко над землей. Вдыхать горечь и сладость ее испарений. Иметь время для того, чтобы обо всем хорошенько подумать. Тебе действительно есть о чем поразмышлять. Ты хотел бы увидеть свою землю так же, как только что видел чужую. Хотел бы после коротких перелетов садиться в ночи на могильные кресты и петь погибшим солдатам протяжные долгие песни. Лететь журавлем над бездонной землей, над ее бесконечным горем, кричать протяжно и гулко, не тревожась ушедшим, не прельщаясь живущим.
Да, Иван Иванович, ты рожден быть птицей. Возможно, даже чеховской чайкой. А может быть, галкой в Царскосельском саду. Ты ведь, в сущности, неплохой человек. Честный, умный, по-своему добрый. Но теперь ты знаешь точно, что птицей тебе не быть.
— Для начала в Киев, — отчетливо слышишь ты приговор, — немного поэзии никому никогда не вредило.
* * *
— Боже мой, — спросил Маршак, глядя в суровое лицо Гиркавого, — что мы вчера пили?
— Я Господь, Бог твой; да не будет у тебя других богов пред лицом Моим, — ответил Василий, разглядывая накрапывающий за окном дождь. — Виски, апельсиновый сок, пиво, сухое вино, джин-тоник. Поднимайся, завтрак привезли.
Негромко переговариваясь, опохмелялись, закусывали, глядя через широкое окно на бульвар Пушкина.
— В общем, как ты уже догадался, — сказал Маршак, — я представляю партию противников войны. Мы знаем, как прекратить это безумие.
— В самом деле?! — саркастически усмехнулся Гиркавый. — В Киеве не знают, в Брюсселе не догадываются, а вы — пожалуйста?