Дом без хозяина
Шрифт:
После войны он не рисовал так хорошо. Мягкий, очень жирный карандаш – рисунок совсем еще свежий. Он почувствовал большое облегчение: он знал, что Брезгот охотно возьмет эти рисунки. Каждая из тоненьких бумажек, разрисованная пятнадцать лет тому назад в лондонских кабачках, принесет ему пятьдесят марок. Некоторые нужно лучше обрезать, заново наклеить на картон, к некоторым придумать текст. Он никогда не показывал эти рисунки Лин, ибо тогда они казались ему дурацкими, но сегодня он понял, что они хороши и уж во всяком случае лучше, чем очень многое из сделанного им для «Субботнего вечера». Он рылся в коробке, вытаскивал листки из середины и с самого дна и удивлялся, как они хороши. Кто-то из мальчиков позвал его:
– Дядя Альберт, дядя Альберт!
Он открыл дверь в переднюю и спросил:
– Что случилось?
Он сразу понял, что звал его Брилах, который спросил:
– Можно, мы сделаем себе по бутерброду? Мы хотим подождать, пока вернется Мартин.
– Это дело долгое.
– А мы подождем.
– Ну, как хотите, – и бутерброды вы себе, конечно, можете сделать.
– Большое-пребольшое спасибо.
Он закрыл дверь, собрал разбросанные листочки и положил их обратно в коробку.
В
– Господи, – сказал он, – уже три часа?
Но когда он поцеловал ее и она устало улыбнулась в ответ, он понял, что до трех еще очень далеко и что Лин вернулась из-за того, что ей нездоровится. Руки у нее пылали, и она корчилась от боли в животе.
– Это уже давно началось, – сказала она, – но я думала, что я беременна, а сегодня выяснилось, что я вовсе не беременна, а болит все равно.
Никогда еще он не видел, чтобы она падала духом, но теперь она бросилась на кровать и застонала. Ей трудно было говорить, и, когда он склонился над ней, она шепнула:
– Вызови такси, мне в автобусе было плохо, а теперь становится еще хуже. Отвези меня в больницу.
Он взял с постели ее сумочку и побежал к стоянке такси, на ходу пересчитывая деньги; в кошельке набралось четыре фунта и целая куча мелочи. Совершенно растерянный, сел он в такси, велел остановить его перед домом и одним духом поднялся по лестнице. Лин стошнило, и, когда он взял ее на руки, чтобы снести вниз, она застонала; на лестнице она все время кричала, и ее опять стошнило. У дверей собрались женщины и смотрели, покачивая головами. Он крикнул одной из них, чтобы она присмотрела за квартирой, оставшейся незапертой. Женщина утвердительно кивнула, и теперь, глядя на мальчиков, возвращающихся в сад, он отчетливо вспомнил ее тупое, бледное, обрюзгшее от водки лицо. С бутербродами в руках мальчики продолжали гонять мяч.
В такси он держал Лин на коленях, чтобы защитить ее от толчков машины, но она все кричала, и ее опять стошнило прямо на коричневые истертые подушки, а он думал, что надо будет сказать врачам. Он все не мог вспомнить английское слово, означающее воспаление отростка слепой кишки, но когда такси остановилось перед больницей, он, держа Лин на руках, быстро взбежал на крыльцо, толкнул ногой дверь в приемный покой и закричал:
– Аппендикс, аппендикс!
Она издала страшный вопль, когда он хотел опустить ее на кушетку; теперь она совсем скорчилась; казалось, что в таком положении ей было не так больно, и, хотя силы оставляли его, он продолжал держать ее на руках, прислонился только к красноватого цвета колонне и пытался понять, что она шепчет искривленными губами. Лицо у нее пожелтело и пошло пятнами, в глазах он видел страшную муку, и шепот ее показался ему бредом безумной: «Поезжай в Ирландию, в Ир-лан-дию», – он не понял тогда, что она хочет этим сказать, и старался понять, о чем спрашивает его худая озабоченная больничная сестра, которая стоит рядом с ним у колонны. Он тупо повторял только одно слово: «Аппендикс» – и сестра кивнула, заслышав это слово. Лин давилась, но рвоты уже не было – только желтая, с тяжелым запахом слизь показалась на ее губах, и когда к ним подтолкнули передвигавшиеся на колесиках носилки и он положил ее, она еще раз обвила его шею руками, поцеловала и снова прошептала: «Поезжай в Ирландию, мой дорогой, мой дорогой, мой дорогой», – но подошедший врач оттолкнул его, и носилки отъехали и исчезли за вращающейся стеклянной дверью. В последний раз он услышал крик Лин. Спустя двадцать пять минут операция закончилась, Лин была мертва, и он не успел больше обмолвиться с нею ни единым словом. Вся брюшная полость оказалась наполненной гноем. Он до сих пор не забыл молодое серое лицо врача, когда тот вышел в приемный покой и сказал: «Очень сожалею», и потом медленно и спокойно заговорил с ним, и он понял, что уже тогда, когда он сидел с Лин в такси, было слишком поздно. Врач выглядел очень усталым и спросил, не хочет ли он еще раз повидать свою жену.
Ему велели подождать, пока можно будет пройти к Лин, и он стоял у окошка и ждал, но вдруг вспомнил про шофера, вышел и расплатился с ним. Шофер указал на следы рвоты, заворчал, не вынимая сигареты изо рта, и он дал ему Целый фунт сверх положенного и обрадовался, когда сердитое лицо шофера прояснилось. Он вернулся в приемный покой. Обои здесь были серо-зеленые, серо-зеленым были обиты стулья, и стол был покрыт серо-зеленым сукном. Дело происходило в те дни, когда Чемберлен вылетел в Германию для переговоров с Гитлером. Потом в приемный покой вошла молодая женщина в поношенном пальто. Она стала рядом с ним у окна, и сигарета, которую она держала в руках, потемнела от падавших на нее слез. Сигарета погасла, женщина бросила ее на пол и, всхлипывая, прижалась к оконному стеклу. По улице шли люди и несли плакаты «Миру – мир» и другие – «Покажем Гитлеру, что мы его не боимся», и молодая женщина в поношенном пальто сняла очки и протерла их полой. От ее пальто пахло бульоном и табаком, она не переставая бормотала: «Сыночек, сыночек мой, сыночек мой», – но потом появился врач, и женщина бросилась к нему, и по ее лицу можно было понять, что все сошло благополучно. Женщина вышла с врачом, а его увела больничная сестра по длинному, выложенному желтыми изразцами коридору. Пахло застывшим бараньим жиром и растопленным маслом, у дверей стояли огромные алюминиевые чайники с горячим чаем, хорошенькая темноволосая девушка разносила на подносе бутерброды, у окна стоял мальчик с гипсовой повязкой на руке и кричал кому-то на улице: «Проклятая собака, я тебе покажу!» Сестра подошла к мальчику, дернула его за здоровую руку и приложила палец к губам, и мальчик поплелся следом за девушкой с бутербродами.
В комнате, куда привела его сестра, были серые стены без всяких украшений и два узких высоких окна с синими стеклами. На левом окне была нарисована желтой краской альфа, на правом – омега.
Лин лежала на носилках, залитая неприятным синим светом. Сестра оставила его одного, и он подошел ближе и увидел, что лицо Лин стало таким, как прежде. Одно лишь показалось ему новым – выражение покоя, и было изумительно видеть спокойным ее тонкое молодое лицо. Может быть, из-за освещения, но пятна на лице исчезли, и оно опять приобрело ровную окраску, и стал прежним ее искривленный мукой рот. Он зажег свечи, стоявшие в медных подсвечниках позади носилок, прочитал «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся». Непостижимо было для него, что они прожили вместе целый год. Казалось, что он совсем недавно познакомился с ней. Что она умерла, он понимал, но вот то, что она жила на земле, – это ему казалось сном, и все подробности, которые припоминались, ничего не могли изменить. Как будто всего сутки тому назад приехал он в Лондон. Все свершилось за один день: венчание в отглаженном платье, которое ей было не к лицу, ряса францисканца, хоккей, и завтрак у монахинь, и луг в Сэррее, и радость обладания… потом крик: «Поезжай в Ирландию». Рвота в такси, и он, тупо повторяющий: «Аппендикс, аппендикс…», и синеватая часовня с желтой альфой и омегой, воздушные шары, которые Лин дарила детям, и мыльные пузыри, которые она из окна своей комнаты пускала в большой серый двор, – ненависть к шкафам, спокойно горящие две свечи… Так горят они только в часовнях. Он не испытывал печали, он чувствовал только тупую, мучительную жалость к Лин за страдания, которые она перенесла, исчезнув с криком за дверью операционного зала, а теперь она так спокойно лежит в этой часовне. Свечи горели, он пошел к двери, но вдруг повернулся и заплакал. Все поплыло перед его глазами, стало сумеречным и туманным: раскачивающаяся альфа, раскачивающаяся омега, раскачивающиеся носилки и спокойное лицо Лин. В часовне казалось, что на улице дождь, но, выйдя из часовни, он увидел, что светит солнце. Сестра куда-то ушла, и он заблудился в бесконечных коридорах, попал в Палату, снова выскочил, очутился у входа на кухню и только тогда узнал коридор с желтыми изразцами, и снова хорошенькая темноволосая девушка пронесла на подносе гору бутербродов, и из открытой двери донесся чей-то крик: «Горчицы!» – и он вспомнил про льва, который намазывал горчицей баранью ногу.
Когда он вернулся домой, был час дня. Кто-то вымыл лестницу и прибрал комнату. Он так и не узнал никогда, кто это сделал, и очень удивился, потому что ему всегда казалось, будто в доме его не любят: всегда он был занят, торопливо, мимоходом здоровался с соседями. А теперь и на лестнице и в комнате все убрано.
Он взял со стула плакат со львом, хотел его разорвать, но потом свернул трубкой и бросил в угол. Он лег на кровать и устремил взгляд на маленькое распятие, которое Лин повесила над дверью. Он по-прежнему отлично понимал, что Лин умерла, но никак не мог поверить, что целый год прожил с нею. От нее ничего не осталось, кроме кровати, заваленной всякой всячиной, кастрюльки с выкипевшим супом на спиртовке, щербатой чашки, в которой она обычно разводила мыло, чтобы пускать пузыри, да стопки непроверенных тетрадей с сочинениями о цинковых рудниках в южной Англии.
Потом он уснул и проснулся только тогда, когда вошла маленькая учительница, работавшая вместе с Лин, и сразу почувствовал боль в руках, – на них так долго лежала Лин. Вместе с Лин и маленькой учительницей они часто по вечерам ходили в кино, звали ее Блай Грозер, она была хорошенькой блондинкой, и Лин вечно пыталась обратить ее в католичество.
Он тупо уставился на Блай и почувствовал боль в сведенных мышцах рук. Потом попытался объяснить Блай, что Лин умерла. Он сам испугался – так холодно и как нечто само собой разумеющееся произнес он – «умерла», и только сейчас он сам постиг все значение этого слова: Лин больше нет. Блай с большим трудом раздобыла билеты на вечерний сеанс, чтобы посмотреть фильм, который тогда все стремились увидеть. Это был фильм с участием Чарли Чаплина, и он сам, помнится, надоедал Блай, чтобы она достала билеты, потому что в Германии, конечно, такого не увидишь. Блай принесла и пирожные для Лин, маленькие миндальные пирожные, покрытые яичным кремом. В руках она держала зеленые билеты, и когда он ей сказал, что Лин умерла, она сперва рассмеялась. Она смеялась потому, что не могла понять, с чего он вдруг вздумал так глупо шутить, она смеялась необычно – рассерженно и отрывисто. Потом она поняла, что это не шутка, и растерянно заплакала, и зеленые билеты упали на пол, и миндальные пирожные, покрытые желтым кремом, – какие любила Лин, – лежали между зонтиком и красным беретом на кровати Лин среди множества других вещей.
Он продолжал лежать, холодно глядя на Блай. Она сидела на табурете и плакала, и, только увидев ее слезы и услышав ее рыдания, он снова осознал, что произошло: Лин умерла. Блай встала, прошлась по комнате, подняла с пола валявшийся в углу возле спиртовки свернутый плакат и, плача, посмотрела на довольного, ухмыляющегося льва, который намазывал горчицей Хичхьюмера баранью ногу. Он знал, что потом возьмет ее за плечи, попытается успокоить и будет говорить о делах – о погребении, о всевозможных документах, которые необходимо оформить. И все же он продолжал лежать и думать о Лин, о быстротечности и красоте ее жизни, которая оставит в этом мире едва заметный след. Разве что в вестибюле школы повесят ее фотографию и позднее на школьных встречах девочки, женщины, с каждым годом стареющие женщины будут говорить: «Это была наша учительница по гимнастике и естествознанию», но в один прекрасный день фотографию снимут и повесят на ее место портрет какого-нибудь кардинала или папы – и тогда на какой-то предписанный законом срок останутся только пометки Лин в школьных тетрадях, хранящихся в архиве, да могила на большом кладбище. Блай успокоилась раньше, чем он встал. Она вспомнила о куче всяких дел и ухватилась за возможность все сделать самой и «избавить его от этого»: известить школу, родителей Лин и ее брата – инженера в Манчестере.