Дом-фантом в приданое
Шрифт:
Прибежала мать, легкая, как перышко, встревоженная, в одном сапоге, подняла сына и стала ощупывать. Ничего трагического не обнаружила и только тогда засмеялась, и отец прибежал сверху, сильно стуча подошвами зимних ботинок по деревянным ступеням, и тоже сначала щупал сына, а потом смеялся, и Добровольскому так нравились их лица, молодые, веселые, их смех и то, что они смеются из-за него!..
Хорошо, что сейчас на нем нет шубы, шапки, рейтуз, колготок, варежек, носков и всего прочего!
По крыше гулял легкомысленный мартовский ветерок, и отсюда окрестности казались совсем другими, не такими прозаическими, как представлялось снизу, от подъезда.
Отсюда
Добровольский, оскальзываясь и то и дело съезжая по ледяному железу крыши, приблизился к краю и заглянул вниз.
Черный человек лежал, раскинув руки, неестественно вывернув шею, и около него толпился народ, три бесформенные тени, отсюда Добровольский не мог разобрать, кто есть кто. Из-за поворота прыгал по зимним подтаявшим ухабам милицейский «газик», тыкались в темные стволы деревьев желтые лучи фар, и еще какой-то человек несся по дорожке.
Добровольский понял, что времени у него почти нет.
Он осмотрел край, присел и потрогал его рукой. Зацепиться действительно не за что, если уж начал падать, то удержать себя нечем. Он опустился на колени и быстро пополз, глядя себе под нос, как спаниель, почуявший куропатку.
Вот отсюда он начал падать — на железе остались длинные свежие царапины, поблескивавшие в ведьминском лунном свете.
Добровольский быстро оглянулся — ему показалось, что из чердачного окна кто-то пристально смотрит ему в затылок.
Ему редко что-то мерещилось, так редко, что на этот раз он себе поверил. Нет, не мерещится. Действительно кто-то смотрит.
Осторожней, сказал он себе. Осторожней и быстрее.
Так. Царапины. Глубокие следы там, где снег не был слизан промозглым мартовским ветром. Этот самый Парамонов, что лежит сейчас внизу с вывернутой шеей, шел, высоко вскидывая ноги в валенках. Такие овальные мягкие следы могут оставить только валенки.
Стоп, сказал себе Добровольский. Парамонов был обут в высокие шнурованные ботинки, о которых Добровольский сам себе сказал почему-то «лендлизовские», а вовсе не в валенки.
Думать было некогда, и он не стал сейчас думать. Он всегда знал, когда нужно только смотреть, только запоминать, только складывать в себя информацию, как складывает равнодушный компьютер.
Где следы Парамонова? Их не может не быть, потому что падал он именно с крыши, на которой в данный момент сидел Добровольский, больше в этом доме падать решительно неоткуда — все окна закрыты и законопачены «на зиму» по русскому обычаю.
Он стал искать и нашел — с другой стороны и под другим углом, они тоже тянулись от фанерной будки к краю крыши.
Внизу колхозным хлопком хлопнула дверь «газика», из нее, не торопясь, выбрались какие-то люди и побрели к трупу. Добровольский глянул мельком и отвернулся.
Времени почти не осталось.
Он проворно пополз вверх, к коньку, и посмотрел еще оттуда, но не нашел того, что искал и что должно было быть на этой крыше обязательно. Возле фанерной будочки он задержался, огляделся, по-обезьяньи раскачиваясь с ладоней на пятки, а потом сделал вовсе непонятное.
Поднялся
Лестница скрипнула, когда он ступил на нее, и вернулось ощущение, что он не один, что кто-то наблюдает за ним из темноты. Добровольский проворно спустился, пригибая шею и контролируя каждое свое движение и собственный страх, который внезапно стал больше его самого.
Павел Петрович Добровольский не боялся никогда и ничего — может, просто потому, что толком не знал, чего должен бояться. Пожалуй, он был сильно напуган лишь однажды и с тех пор дал себе зарок не попадать в ситуации, в которых от него ничего не зависело бы. К сорока годам он более или менее осознал, что любой контроль — это миф, иллюзия, жалкая мальчишеская бравада, и тогда он дал второй зарок: никогда не отвечать ни за кого, кроме себя.
С собой ты как-нибудь разберешься. Ладно уж.
С теми, кто тебе дорог, — никогда.
Выход нашелся, он всегда находится. Раз и навсегда Павел Петрович Добровольский исключил из своей жизни любые привязанности.
А почему нет?… Мне даже нравится!.. Сидишь себе «под лаской плюшевого пледа», гладишь своего кота, решаешь свои задачи, да и только.
Весь остальной мир вертится сам по себе и так, как ему заблагорассудится, и уж Добровольского это точно не касается.
Чувство страха было новым — за себя, а не за кого-то другого, а за себя он точно никогда не боялся! Он не боялся смерти, болезней, ошибок — ошибки можно исправить, болезнь, бог даст, обойдет стороной, а смерти не миновать, это уж точно, по крайней мере до Павла Петровича миновать ее никому не удалось. Умереть внезапно — в этом есть смысл и определенная красота, и даже резон: никому никаких хлопот, завещание давно составлено и подписано, ну, и дальше что?
Дальше ничего, дальше то, про что в Голливуде — да будет он благословен! — сняли сто миллионов кинокартин и про что сто миллионов разнообразных писателей понаписали сто миллионов разных книг.
Небытие. Пустота. Вечность.
А может, что-то другое, ибо каждому воздается по вере его, и краешком души, самым-самым незащищенным, Добровольский верил, что там, за порогом, ничего страшного нет, что стоит только его перешагнуть, как откроется что-то невиданное и услышится что-то неслыханное, и все это будет прекрасно, гораздо прекрасней, чем здесь, где все так неопределенно и зыбко. А там уж тебе все объяснят и все покажут, и все встретятся и наконец поговорят так, как всегда хотелось и почему-то никогда не получалось тут, внизу. И будет летняя терраса, полная золотого закатного солнца, пироги на столе, покрытом клетчатой скатертью, и бабушка будет молодой и веселой, и дед остроумным и жизнерадостным, в очках на кончике носа. И малыш на крепеньких пухлых ножках станет ковылять по чистому полу, и собака Грей заливисто лаять у баскетбольной сетки, и земляника в глубоком коричневом блюде будет пахнуть головокружительно, как в детстве. И все будут веселы и добры друг к другу, и никто никуда не станет спешить, и не возникнет никаких вопросов, на которые нет и не может быть ответа, и страха, что все это кончится, тоже не станет. Там все простится, все поймется и никогда не кончится, потому что в запасе — вечность. А может быть, и не одна, а сколько угодно вечностей.