Дом на площади
Шрифт:
— Поможем, конечно, — тихо пообещал Яворский.
Касаткин только кивнул головой и вышел.
— Товарищ подполковник, — сказал Яворский. — Я хотел… Хотел бы… — Он вспотел, не находил слов, был бледен, расстроен. Его толстые добрые губы дрожали. Протерев очки, он продолжал: — Я должен буду сегодня выступить. Мне сказали, чтобы я выступил. Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто… люблю. Да, люблю вас, Сергей Платонович. За многое. Но мне предложил товарищ Горбенко. Я должен сказать. Не обижайтесь на меня.
Лубенцов холодно посмотрел на него, усмехнулся и вышел, хлопнув дверью. Но потом пожалел Яворского внезапной
— Ладно. Хорошо. Ладно.
Вошел Меньшов, принесший бумаги коменданту на подпись. Лубенцов подписал. Время подошло к пяти. Лубенцов встал. Лицо его внезапно потемнело, и он сказал:
— Пора ехать.
И сразу же стал неразговорчив, тих. Суета и мелькание лиц прекратились.
— Пора ехать, — повторил он, надел фуражку и вышел на улицу. Машины уже ожидали внизу.
Около семи часов вечера они подкатили к дому, где происходило собрание. При виде его Лубенцов почувствовал дрожь, и все события сегодняшнего дня — посещение шахты, разговор с Лерхе и Эрикой, беседа с Ланггейнрихами отодвинулись от него куда-то вдаль, словно он сам разделился на двух человек, совсем разных, не похожих друг на друга. Он теперь с удивлением думал о том, как мог он жить той, другой жизнью и как могло у него хватить сил жить ею и не упасть под тяжестью второй жизни, которая начиналась теперь.
До начала собрания оставалось минут двадцать, и Лубенцов на этот раз заставил себя стоять и ходить по фойе, раскланиваться с людьми, которые с ним раскланивались, и притворяться, что не замечает людей, которые отворачивались от него. Фойе заполнялось все больше. Он остановился у стены и стал глядеть на людей. Многих из них он знал, про многих слышал хорошее. Это были в большинстве своем молодые, но умудренные опытом люди, с многочисленными орденскими планками на груди, подтянутые, серьезные. Он впервые смотрел на них со стороны, потому что раньше всегда привык чувствовать себя одним из них. И его сердце, размягчившееся от жестоких страданий, ощутило к ним, ко всем этим людям, нежность и любовь, которая оттого, что казалась ему теперь неразделенной, еще сильнее ранила его душу.
Полный тревоги за себя и за них, он смотрел на их простые лица и с переполненным сердцем думал: "Под силу ли нам, простым русским людям, наша советская судьба, сумеем ли мы исполнить до конца великие предначертания и оправдать великие надежды? Не одолеют ли нас мелочи жизни, не остудится ли наш пыл рутиной, зазнайством, жаждой покоя?"
Задав себе эти вопросы, новые для него, Лубенцов с чувством, близким к восторгу, отвечал: "Да, под силу, да, исполним, да, не сойдем с верного пути". И то, что он испытал чувство беспредельной любви к товарищам и уверенности в них и в себе не тогда, когда ему было хорошо, когда он занимал почетное положение, а именно теперь, когда он был в отчаянном положении, заставило его с небывалой силой понять, что его нынешнее чувство является отражением реальной действительности, а не следствием мелкого и глуповатого оптимизма.
Тут раздался звонок, сзывающий людей в зал.
Объявив собрание открытым, полковник Горбенко сообщил, что сегодня оно будет длиться всего два часа и поэтому не закончится, так как в двадцать один час руководящие товарищи должны будут уехать на важное и срочное совещание с представителями немецких партий и профсоюзов, президиум же решил, что комкать прения не годится. Ораторов записалось много.
Это сообщение расстроило Лубенцова, который надеялся, что сегодня все закончится и будет наконец решено окончательно и бесповоротно.
Впившись пальцами в спинку впереди стоящего стула, Лубенцов стал слушать выступавших. Слушая их, он успокаивал себя, сдерживался, хотя его много раз подмывало встать и опровергнуть тут же на месте то, что говорилось. И одновременно с этим он старался, как всегда это делал, находить верное в густой череде обвинений, раздававшихся с трибуны. Он говорил себе: "Нельзя на все смотреть только со своей личной точки зрения. То, что мне кажется, может быть и неверным. Неужели весь этот зал, вмещающий две с лишним сотни людей, проявляет злонамеренность или желает моей гибели и позора? Ведь, может быть, многие из этих людей искренне хотят указать мне на мои слабости и недостатки с той целью, чтобы я исправился и понял все. Поэтому я не должен и не имею права проявлять глупую строптивость. Я должен попытаться понять их точку зрения и стать на их место". И он в сотый раз говорил себе, что, если бы случай с Воробейцевым произошел в другой комендатуре, он, Лубенцов, быть может, тоже выступил бы здесь со злой и непримиримой речью. Так ли это? Что бы он сказал? Нет, он не выступил бы так, а постарался бы спокойно и серьезно проанализировать случившееся. Но, возможно, ему это кажется теперь, когда сам он попал в такое положение?
Потом выступал Яворский. Лоб Яворского был покрыт крупными каплями пота. Он каялся, и делал это очень красиво и интеллигентно, округлыми, изящными фразами. Свое покаяние он читал с бумаги, и то, что оно было написано заранее, плохо вязалось с взволнованным тоном, каким он произносил эти заготовленные наперед словеса. Он признал правильными все обвинения, справедливые и несправедливые, без разбора, почти со сладострастием отрекаясь от Лубенцова и от всего хорошего, что комендатура сделала в Лаутербургском районе.
Касаткин, выступления которого Лубенцов ждал с особым волнением, говорил совсем не так. Он излагал факты, положительные и отрицательные, строго объективно. Он сказал, что Лубенцов честный коммунист и талантливый работник и у него можно многому поучиться. "Да, я многому научился у Лубенцова", — сказал он твердо и несколько вызывающе. В то же время он с той же твердостью обвинял Лубенцова в ротозействе, либеральности, излишней доверчивости и опять требовал арестов.
Слушая Касаткина, Лубенцов был ему почти благодарен за объективное изложение его взглядов. Но и теперь он не мог согласиться, — и в этом он был непоколебим, — что случай с Воробейцевым должен явиться причиной недоверия к людям вообще.
Он внезапно вспомнил Дальний Восток, и юношеские впечатления странно и неуместно стали проноситься в его голове. Он представил себе зимнюю тайгу после того, как выпадет первый снег и огромные пространства превращаются в открытую книгу для людей, умеющих читать ее. Перед глазами внимательного наблюдателя сокровенная жизнь лесных просторов вся как на ладони. Он видит след лисы и медведя, разлапистый след глухаря и огромный отпечаток лапы уссурийского тигра. Если бы придумать такую лакмусовую бумажку, такое зеркало следов человечьей души, по которой можно читать самое тайное, самое глубинное!