Доминик
Шрифт:
На следующее воскресенье вечером мы собрались, как обычно, в гостиной госпожи Сейсак. Когда вошла Мадлен, я почувствовал непонятное смущение, – мы не виделись с того самого четверга. Возможно, она ждала, что я попытаюсь как-то объяснить свое поведение в тот вечер, но я был способен на это еще менее, чем прежде, и молчал. Я совсем потерялся, не зная, куда себя девать, и был крайне рассеян. Оливье, не считавший нужным щадить меня, изощрялся в шутках. Свойства они были самого незлобивого и тем не менее задевали меня за живое, ибо я вот уже несколько дней был во власти нервного возбуждения, настолько сильного, что оно сделало меня до крайности уязвимым и предрасположенным к беспричинным страданиям. Вначале я сидел подле Мадлен, просто по установившейся привычке, никак не связанной с желанием того или другого из нас. Вдруг мне пришло в голову переменить место. Почему? Я не мог бы ответить. Мне только показалось, что свет лампы,
– Ну вот! – сказала она удивленно.
Но глаза наши встретились; не знаю, что необычного прочла она в моих, но слегка смутилась и не смогла кончить фразу.
Более полутора лет я жил в непрестанном общении с нею и вот сегодня в первый раз посмотрел на нее так, как смотрят, когда хотят увидеть. Мадлен была очень хороша собою, куда лучше, чем говорили, и совсем по-иному, чем я привык считать. К тому же ей было восемнадцать лет. Все это я уразумел не постепенно, но в неожиданном озарении, которое менее чем за миг открыло мне то, чего я прежде не знал ни о Мадлен, ни о себе самом. Это было словно откровение, и откровение решающее; оно дополнило откровения предыдущих дней, соединило их вместе, придав им, если можно так выразиться, почти осязаемую очевидность, и, полагаю, объяснило их до конца.
6
Несколько недель спустя господин д'Орсель собрался на воды, чтобы полечиться и поразмяться, как он говорил, но на самом деле по особым причинам, о которых никому не сообщалось, а я узнал лишь через некоторое время. С ним уехала Мадлен и Жюли.
Эта разлука, которая человека другого склада повергла бы в жестокое отчаяние, избавила меня от тяжкого бремени. Я не мог более жить так близко от Мадлен, ибо в ее присутствии меня всякий раз охватывала внезапная робость. Я избегал Мадлен. Взглянуть ей прямо в глаза казалось мне верхом дерзости. При виде ее спокойствия, в то время как мое было утрачено, при мысли о том, как совершенна она в своей прелести, тогда как у меня было столько причин не нравиться себе в этой одежде школьника и с этим деревенским загаром, так и не отмытым до конца, я испытывал чувство какой-то подчиненности, принужденности, приниженности, которое делало меня недоверчивым и превращало дружеские отношения, самые безмятежные, какие только могут быть, в некий долг повиновения, ничем не скрашенный, в рабство, которое я сносил с трудом. Таково было самое явственное и весьма обескураживающее действие мгновенного открытия, совершенного мною в тот вечер, о котором я вам рассказывал. Одним словом, я боялся Мадлен. Власть Мадлен надо мной я ощутил раньше, чем влечение к ней: сердце так же простодушно, как вера. Восторженное служение любому божеству всегда начинается со страха.
На другой день после ее отъезда я поспешил на улицу Кармелиток. Комнатка Оливье была в глубине высокой пристройки, примыкавшей к особняку. Обычно я заходил за Оливье перед началом занятий и звал его, стоя в саду под окном. Теперь мне вспомнилось, что в этот час почти всегда мне отвечал еще один голос, что Мадлен показывалась в окне своей комнаты и здоровалась со мною; я подумал о волнении, которое последнее время доставляла мне эта ежедневная встреча, когда-то ничем меня не пленявшая и ничем не опасная, а теперь превратившаяся в сущую муку; и я вошел смело, почти радуясь, словно какая-то часть моего существа, прежде жившая в страхе и под надзором, вдруг получила свободу.
Дом был пуст. Слуги бродили как неприкаянные; казалось, они тоже удивляются тому, что больше не нужно держать себя в узде. Окна были растворены, и майское солнце свободно резвилось в комнатах, где все предметы стояли строго по своим местам. Не запустение чувствовалось здесь, а отсутствие. Я вздохнул. Я подсчитал, сколько времени оно продлится. Два месяца! То мне казалось, что это очень много, то – что очень мало. Кажется, я готов был желать, чтобы эта недолгая отсрочка тянулась без конца, – настолько остро ощущал я потребность принадлежать самому себе.
Я вернулся назавтра, стал бывать там каждый день; все то же безмолвие и все та же безопасность. Я обошел весь дом, исходил весь сад, аллею за аллеей; Мадлен была повсюду. Я осмелел настолько, что был в состоянии свободно перебирать воспоминания о ней. Я поглядел на ее окно и увидел ее милую головку. В аллеях сада я услышал ее голос и замурлыкал себе под нос, пытаясь воспроизвести как бы эхо знакомых романсов, которые она любила петь на вольном воздухе, потому что ветер придавал звукам особую легкость, а шум листьев служил аккомпанементом. Я увидел заново множество ее черточек, к которым прежде не присматривался либо оставался равнодушным, характерные движения, прежде ничем не приметные, а теперь исполнившиеся
Мало-помалу я весь проникся этими воспоминаниями, не столько пылкими, сколько исполненными бесконечной нежности, ведь они были единственным почти живым очарованием, которое осталось мне от Мадлен; и менее двух недель спустя после отъезда д'Орселей образ Мадлен сделался вездесущим, неотлучно сопровождая меня повсюду.
Как-то вечером я решил подняться к Оливье и, как всегда, должен был пройти мимо комнаты Мадлен. Мне уже случалось видеть, что дверь в эту комнату распахнута настежь, но никогда еще и в голову не приходило, что я могу туда войти. В тот вечер я остановился перед дверью как вкопанный и после некоторого колебания, вызванного сомнениями, которые были мне столь же внове, что и все прочие чувства, меня одолевавшие, я поддался искушению, ибо то было настоящее искушение, и вошел в комнату Мадлен.
Там уже стоял полумрак. Темное дерево старинной мебели было еле различимо, золото маркетри слабо поблескивало. Драпировка сдержанных тонов, все предметы убранства, приглушенные и мягкие по цвету, колышущиеся кисейные занавески – все это словно наполняло комнату легким сумраком и белизной, которые располагали к полнейшему покою, полнейшей сосредоточенности. В растворенное окно вливался теплый воздух, пронизанный ароматами цветущего сада, но в комнате жил еще один запах, чуть ощутимый, и я вдыхаю его с. большим волнением, чем остальные, ибо он настойчиво напоминал о Мадлен. Я подошел к окну: здесь было место Мадлен, я опустился в креслице с низкой спинкой, в котором она обычно сидела. В этом креслице я просидел несколько минут; мучительная тревога владела всем моим существом, но меня удерживало на месте желание насладиться этими впечатлениями, столь пленительными своей новизной. Я ни на что не смотрел, ни за какие блага в мире не решился бы притронуться к самой пустячной безделушке. Я не двигался, отдавшись полностью этому нескромному волнению, и сердце мое билось так учащенно, так судорожно, так громко, что я прижал обе ладони к груди, силясь заглушить, сколько возможно, этот смятенный стук.
Вдруг в коридоре послышались быстрые и четкие шаги Оливье. Я едва успел выскользнуть из комнаты, он уже был у самой двери.
– Я ждал тебя, – проговорил он тоном, достаточно безразличным, чтобы убедить меня, что он не видел, как я выходил из комнаты Мадлен, либо не находил в этом ничего предосудительного.
Одет он был легко и очень элегантно: галстук повязан чуть небрежно, просторный костюм – он любил носить такие, особенно летом. Уверенность походки, непринужденность движений в этом свободном платье придавали ему порою чрезвычайно своеобразный вид молодого иностранца, то ли англичанина, то ли креола. Такую манеру одеваться он избрал, руководствуясь инстинктивным и безошибочным вкусом. В своих костюмах он обретал особое, одному ему присущее изящество; и я, как человек, знающий вполне и достоинства его, и слабости, не могу сказать, что одежда его была претенциозна, хоть он занимался ею с величайшей серьезностью. Подбор принадлежностей, оттенков, соразмерность частей костюма – все это он почитал делом немаловажным в общей системе поведения человека хорошего тона; но одобрив тот или иной наряд, уже не возвращался к мыслям о нем, и предположить, что он уделяет одежде больше внимания, чем нужно, чтобы обдумать ее со всей изобретательностью, значило бы оскорбить его.
– Пойдем на бульвар, – сказал он, беря меня под руку. – Я хочу пойти с тобою, и уже пора, вечереет.
Оливье шел быстро и торопил меня, словно должен был поспеть к определенному часу. Он выбрал кратчайший путь, не задерживаясь, миновал безлюдные аллеи и повел меня к той части бульваров, которая летом служила местом вечерних прогулок. Там уже собралось порядочно гуляющих, всё, что в таком крохотном городке, как Ормессон, было самого светского, самого богатого и самого элегантного. Оливье вмешался в толпу; он шел не останавливаясь, взгляд его стал внимательным и острым; скрытое нетерпение владело им настолько, что он позабыл о моем присутствии. Вдруг он замедлил шаги и крепче сжал мою руку, заставляя себя преодолеть какое-то ребяческое возбуждение, которое, видимо, счел чрезмерным или неумным. Я понял, что он у цели.