Доминик
Шрифт:
Кризис наступил к весне, мне как раз исполнилось тогда семнадцать лет.
Однажды – это было в конце апреля и, насколько мне помнится, в четверг, свободный от занятий день, – рано утром я вышел из города и отправился на прогулку, выбрав наугад одну из проезжих дорог. На вязах еще не было листьев, но почки уже проклюнулись; луга казались огромным цветником, сплошь усеянным маргаритками; колючие кусты живой изгороди цвели; солнце, сверкающее и жаркое, раззадоривало жаворонков, распевшихся под его лучами, и, казалось, звало их поближе к небу – так круто взмывали они вверх, так высоко парили. В полях полно было букашек, которые только что вывелись и покачивались под ветром на концах высоких травинок, словно частицы света, а в небе полно было птиц, которые летели попарно, быстро-быстро взмахивая крыльями, и исчезали на покосах, в молодых хлебах и в кустарниках, где прятались гнезда. Изредка мне встречались вышедшие на прогулку больные или старики, которым весна возвращала молодость и силы; а на открытых ветру местах дети запускали
Я шел быстрым шагом, чувствуя, как меня пронизывают и словно подхлестывают запахи молодой зелени, поток солнечного света, живое биенье оплодотворяющей весенней силы, которым полнился воздух. В том, что я испытывал, было одновременно и много нежности, и много пыла. Я чувствовал, что взволнован до слез, но без малейшей примеси приторного умиления либо истомы. Меня гнала вперед потребность двигаться, уйти как можно дальше, утомить себя до изнеможения, и эта потребность не давала ни мгновенья передышки. Каждый раз, когда я замечал кого-нибудь из знакомых, я круто сворачивал, устремлялся в сторону, не переводя дыханья бежал по узким тропинкам, уводившим меня в самую гущу молодых хлебов, где не было ни души. Какое-то дикарское чувство с непривычной властностью гнало меня все дальше в эту ширь нолей и лугов, бурливших вешними соками. Помнится, издали я заметил класс семинаристов на прогулке; они шли строем попарно вдоль живой изгороди, их вели пожилые священники, читавшие на ходу требник. В своих узких черных сутанах, плотно прилегавших к телу, долговязые подростки казались особенно сухопарыми и какими-то нелепыми; не останавливаясь, они срывали цветы с живой изгороди и продолжали путь, держа в руке обломанный колючий стебелек с раскрытой чашечкой. Эти контрасты – отнюдь не плод воображения, и я живо помню то ощущение, которое испытал, когда увидел в таком месте, в такую минуту и в таком душевном состоянии эти унылые фигуры юношей, облаченных в траур и уже сейчас во всем похожих на вдовцов. Время от времени я оборачивался поглядеть на город; за лугами вдали виднелась чуть более темная полоса вязовых аллей и верхушки колоколен. И я недоумевал, как мог я изнывать там так долго и как удалось мне выжить; потом я услышал вечерний благовест, и звон колоколов, вызвав в памяти толпу привычных представлений, наполнил меня грустью, словно напоминание о тягостном долге. Я подумал, что надо будет вернуться домой, поспеть засветло, опять засесть в четырех стенах, и с новым одушевлением продолжал путь, следуя вдоль реки.
Когда я пришел домой, я отнюдь не чувствовал себя изнуренным; напротив, меня еще сильнее возбудили долгие часы скитаний на вольном воздухе, в теплой пыли дорог, под терпким и обжигающим апрельским солнцем. Я был как во хмелю, меня переполняли непривычные чувства, самым явным образом отпечатавшиеся на моем лице, в его выражении, во всем моем облике.
– Что с вами, мой мальчик? – осведомилась госпожа Сейсак, завидев меня.
– Я слишком быстро шел, – отвечал я в растерянности.
Она снова посмотрела на меня, и, притянув поближе встревоженным материнским движением, обдала, как огнем, взглядом ясных глубоких глаз. Взгляд тетушки смутил меня до крайности, меня тяготила и кроткая его пытливость, и проницательная нежность; охваченный непонятным смятением, я не мог выдержать этого немого смутного допроса.
– Пустите, тетушка, прошу вас, – с трудом выговорил я.
И поспешно взбежал по лестнице к себе в комнату.
Моя комната была ярко освещена косыми лучами заходящего солнца, и меня ослепило сияние теплого рдяного света, который заливал все вокруг, словно поток живой жизни. Однако ж, оказавшись в одиночестве, я почувствовал себя спокойнее и подсел к окну в ожидании благотворного мига, когда погаснет этот разлив огня. Мало-помалу высокие колокольни за окном окрасились в пурпур, звуки стали отчетливее в сыроватом воздухе, огненные полосы протянулись по закатному небу с той стороны, где над кровлями домов возвышались мачты парусников, стоявших на приколе вдоль берега. Я просидел у окна до самой темноты, спрашивая себя, что же такое я чувствую, не умея ответить, вбирая звуки, краски, запахи, задыхаясь оттого, что жизнь пульсировала во мне с небывалой силой, более напряженная, более чуткая, более деятельная и неподатливая, чем когда бы то ни было прежде. Мне хотелось бы, чтобы рядом со мной был кто-нибудь, но почему? Я не мог бы сказать. Да и кто? На этот вопрос я еще менее мог ответить. Если бы мне пришлось тут же выбрать собеседника из числа тех, кто был мне в ту пору дороже всего, я никого не сумел бы назвать.
За несколько минут до того, как угас последний дневной луч, я вышел из дому. Выбирая самые пустынные улицы, я дошел до начала вязовой аллеи, где было безлюдно и росла густая трава. Теперь я был недалеко от площади, откуда уже доносились первые сигналы вечерней зори. Затем трубы зазвучали менее отчетливо, и я по кривым улочкам последовал за удалявшимися звуками, руководствуясь эхом, которое в тихом вечернем воздухе отдавалось то глуше, то звонче, в зависимости от ширины улицы. Один, совсем один в синих сумерках, спускавшихся с неба, под вязами, окутанными молодой листвой, при свете первых звезд, вспыхивавших между ветвями, словно искры, разбросанные
В этот самый момент и занятый этой мыслью, я увидел невдалеке друга нашей семьи, которого видел каждый день, господина д'Орселя; он шел мне навстречу но той же самой аллее, и с ним обе его дочери. Я был слишком близко от них, чтобы успеть скрыться, и к тому же настолько поглощен своими занятиями, что вряд ли мог бы это сделать. И я увидел прямо перед собою спокойные глаза Мадлен, ее лицо, особенно белое в сумерках.
– И вы здесь? – проговорила она.
Мне и сейчас слышится этот ясный, воздушный голос, этот выговор, слегка на южный лад; я вздрогнул. Машинально я пожал протянутую мне руку, маленькую, тонкую и прохладную, и от прохлады прикосновения почувствовал, что моя рука горит. Мы стояли очень близко друг от друга, я отчетливо различал ее черты, и мне стало страшно при мысли, что она видит меня в таком состоянии.
– Мы испугали вас? – добавила она.
По ее изменившемуся голосу я понял, до какой степени явно мое смущение. И так как никакая сила на свете не могла бы удержать меня ни мгновенья долее в этом безвыходном положении, я пробормотал какую-то бессмыслицу и, совсем потеряв голову, самым нелепым, самым безрассудным образом обратился в бегство.
В тот вечер, не заглянув в гостиную тетушки, я поднялся к себе и заперся на ключ, чтобы меня не застали врасплох. Затем, нимало не раздумывая, почти сам того не желая, точь-в-точь как человек, одержимый каким-то неотвязным замыслом, который и влечет его, и страшит, я стал писать; на одном дыхании, не перечитывая написанного, почти не колеблясь, я переносил на бумагу неожиданные слова, пришедшие ко мне невесть откуда. У меня было такое ощущение, словно сердце мое переполнено, и по мере того как оно изливалось, мне становилось легче. Эта лихорадочная работа заняла большую часть ночи. Затем я почувствовал, что дело сделано; напряжение улеглось, и под утро, в час, когда просыпаются первые птицы, я уснул в блаженной усталости.
Днем Оливье завел разговор о моей встрече с его кузинами, о моем смущении и бегстве.
– Ты напускаешь на себя таинственность, – сказал он, – и зря; будь у меня тайна, с тобою я был бы откровенен.
Я сначала подумал было, не сказать ли правду. Оно было бы проще всего и, конечно, всего разумнее; но признанию такого рода мешали бессчетные затруднения – действительные или мнимые, – которые делали его невозможным в моих глазах. В самом деле, какими словами растолковать то, что я давно уже испытывал и о чем никто не подозревал? Как рассказать, не смущаясь, об этих чувствах, которые в крайней своей стыдливости боятся дневного света, не выносят ничьих взглядов, моих собственных так же точно, как и чужих, к которым нельзя притронуться даже мысленно, словно к слишком болезненной или слишком свежей ране? Как рассказать об этом необъяснимом душевном кризисе и о колдовском действии ночи, письменное свидетельство которого я нашел, проснувшись, нынче утром?
Я солгал в ответ: мне уже несколько дней нездоровится; вчера от жары у меня закружилась голова, я прошу Мадлен простить глупую мою мину при встрече с нею.
– Мадлен? – повторил Оливье. – Но мы не обязаны Мадлен отчетом… Есть вещи, которые никак ее не касаются.
Он проговорил эти слова со странной усмешкой, бросив на меня особенно острый и проницательный взгляд. Однако же, как ни старался он прочесть мои мысли, я был уверен, что это ему не удастся; но я понимал, что он хочет что-то выведать, и если не догадывался, какие именно чувства – вполне вероятные – мой друг мне приписывает, основываясь на собственном опыте, то все же заметил, что вызвал у него интерес, заставивший меня призадуматься, и подозрение, меня смутившее.
Я был до такой степени наивен и несведущ, что первым предостережением, которое застало меня врасплох в моем простодушии, был встревоженный взгляд тетушки и усмешка Оливье, двусмысленная и пытливая. Когда я понял, что за мною наблюдают, мне захотелось дознаться, что же тому причиной; и когда впервые в жизни покраснел, краску у меня на лице вызвало ложное подозрение. Какое-то смутное предчувствие наполнило мне душу неведомым до той поры волнением. Глагол, который в детстве все мы спрягаем первым и на уроках французского языка, и на уроках латыни, вдруг озарился небывалым светом. Два дня спустя после того, как материнская осмотрительность тетушки и ранняя осведомленность однокашника послужили мне смутным предупреждением, я готов был допустить – под натиском догадок, сомнений, тревожных предчувствий, – что тетушка и Оливье правы, полагая, будто я влюблен – но в кого?