Доминик
Шрифт:
Однажды он достал из самой глубины книжного шкафа стопку книг, усадил меня, открыл один томик и без всяких предисловий вполголоса начал читать. Это были стихи на темы, давно уж примелькавшиеся: сельская жизнь, сердечные обиды, неразделенная страсть. Стихи звучали хорошо, в них было много изобретательности, свободы, даже свежести, но при всем том мало лиричности, хотя именно ее-то автор и добивался более всего. Чувства при всей утонченности были заурядны, мысли немощны. Все вместе – за исключением формы, редкие достоинства которой вступали, повторяю, в разительное противоречие с бесспорной скудностью содержания, – итак, все вместе напоминало первые поэтические опыты любого юноши, который вообразил себя поэтом потому только, что звучащая в нем музыка подсказывает ему стихотворные размеры и побуждает изъясняться с помощью рифм. По крайней мере таково было мое мнение, и, не собираясь щадить автора, имени которого я не знал, я высказал это мнение Доминику с тою же прямотой, с какой излагаю его на бумаге.
– Что ж, поэту вынесен приговор, и приговор справедливый, такой же точно он вынес
– Разумеется, – отвечал я, несколько смешавшись.
– Тем лучше, – продолжал Доминик, – это доказывает, что и хорошее, и дурное во мне вы оценили по достоинству. Здесь два тома такого рода творений. Все это писано мною. Я мог бы от них откреститься, поскольку они вышли в свет без имени сочинителя, но от вас я не намерен утаивать свои слабые стороны, рано или поздно вам придется узнать всю правду. Эти неудачные опыты, как и многие другие, сослужили мне службу хотя бы тем, что позволили облегчить душу и были полезным уроком. Мои сочинения доказали мне, что я – ноль, и, таким образом, помогли лучше оценить тех, кто представляет собой хоть какую-то величину. Не приписывайте мои слова одной только скромности; я почти перестал отличать ее от гордыни, но вы простите меня, когда узнаете, до какой степени я вправе смешивать обе эти черты.
Нетрудно было отгадать, что в Доминике живут два человека. «Каждый из нас носит в себе мертвеца, а то и нескольких», – сентенциозно заметил как-то доктор, тоже подозревавший, что владелец Осиновой Рощи на многом в своей жизни поставил крест. Но тот Доминик, который не существовал более, не подавал ли он хоть каких-то признаков жизни? Если так, то в какой мере, когда? Неужели тот Доминик выдал себя лишь двумя книгами, безымянными и безвестными?
Я взял тома, которых Доминик еще не открывал: на этот раз названия были мне знакомы. Имя автора, правда, не успело запечатлеться прочно в памяти читающей публики, но пользовалось уважением, и в политической литературе он занимал почетное место, хотя и не из самых видных; но то было лет пятнадцать – двадцать назад. С тех пор имя это больше не попадалось мне на глаза, и я не знал, жив ли автор и пишет ли. Он принадлежал к малому числу тех литераторов, которые держатся в тени и которых знают только по произведениям; в тени они остаются и тогда, когда имя их приобретает известность, и вполне может случиться, что, когда они уйдут из жизни или хотя бы исчезнут из поля зрения общества, читатели, помнящие о них лишь по их книгам, так и не узнают, что сталось с самими сочинителями.
Я повторил заглавия книг и фамилию автора и взглянул на Доминика: он понял, что я догадываюсь, и улыбнулся.
– Но прошу вас, – сказал он, – не льстите публицисту ради того, чтобы потешить тщеславие стихотворца. Единственная разница, существующая между ними в действительности, быть может, состоит только в том, что читатели и критика уделили внимание публицисту, а стихотворцу в этой чести отказали. Во втором случае они были правы и, может быть, ошиблись в первом, когда слишком хорошо приняли эти книги. У меня было немало причин, – продолжал он, – скрываться под псевдонимом, точно так же как вначале были причины, и весьма веские, остаться безымянным; причины эти были разного свойства, и далеко не все связаны с соображениями литературной осторожности и благоразумной скромности. Как видите, я поступил резонно, и теперь никто не знает, что автор этих книг завершил карьеру самым заурядным образом, сделавшись виноделом и мэром своего селения.
– Вы больше не пишете? – спросил я.
– Нет. С этим покончено раз и навсегда. Впрочем, с тех пор как я перестал заниматься чем бы то ни было, у меня и времени ни на что не хватает. Что касается моего сына, то планы мои вот каковы. Если бы я стал тем, кем стать не смог, я решил бы, что семейство де Брэй исполнило свое предназначение и потрудилось достаточно, так что моему сыну остается лишь почивать на лаврах; но провидение решило иначе, и роли переменились. Лучше это для него или хуже? Я оставляю ему черновой набросок жизни, из которого он, если мой расчет верен, сумеет создать нечто завершенное. Ничто не кончается, – заключил он, – все имеет продолжение, даже честолюбивые помыслы.
Но когда Доминик выходил из этой опасной комнаты, где бродили призраки и где, как я чувствовал, его одолевали бессчетные искушения, он вновь становился обычным деревенским дворянином. Поговорив ласково с женой и детьми, он брал ружье, свистел, подзывая собак, и, если небо прояснялось, мы уходили бродить до вечера по вязким от дождя виноградникам и полям.
Такие отношения длились до самого ноября; это была дружеская близость, непринужденная, привычная, не нуждающаяся в бурных излияниях, но исполненная сдержанного и искреннего доверия, которое Доминик умел проявлять во всем и которое кончалось там, где начиналась его внутренняя жизнь. Он по-детски любил деревню и не скрывал этого, но говорил о ней, как человек, который в деревне живет, а не как литератор, который ее воспел. Были слова, которых я никогда от него не слышал, потому что он более, чем кто-либо из моих знакомых, стыдился иных фраз, и признаться в так называемых поэтических чувствованиях было для него худшей пыткой. Но, как я уже говорил, он любил деревню такой искренней, хоть и сдержанной любовью, что добровольно сохранил немало иллюзий на ее счет и многое прощал крестьянам, притом что не отрицал их невежества и прочих недостатков, а то и пороков. Его жизнь проходила в непрестанном общении с ними, хотя, разумеется, ему не были свойственны ни нравы их, ни вкусы, ни предрассудки. Крайняя простота его костюма, обращения,
Я говорил о гостях, которых Доминик принимал в Осиновой Роще, и теперь должен вернуться к этой теме в связи с одним событием, свидетелем которого я в какой-то степени стал и которое произвело на Доминика сильнейшее действие.
В числе друзей, которые в том году собрались у него в усадьбе, чтобы отпраздновать, по обычаю, день святого Губерта, был один из самых давних его товарищей, человек весьма состоятельный и живший уединенно в замке милях в двенадцати от Осиновой Рощи; семьи у него, по слухам, не было. Фамилия его была Д'Орсель. Сверстник Доминика, по временам он казался на несколько лет моложе из-за белокурых волос и почти юношеской гладкости щек и подбородка. Он был недурен собою, весьма тщательно одет, учтив и обаятелен в обращении, и в любом его движении, в речи, даже в произношении сквозил неистребимый дендизм, который в другой среде, несколько более искушенной и скептической, имел бы немалый успех. В нем чувствовалась не то крайняя пресыщенность, не то крайнее безразличие, не то крайняя искусственность. Он любил охоту, лошадей. Когда-то был страстным путешественником, но теперь никуда не выезжал. Парижанин по духу, почти по праву рождения, он в один прекрасный день покинул Париж и похоронил себя заживо в глуши, среди болот Орселя, своего имения, где жил в необъяснимом одиночестве, и никто не мог догадаться об истинных причинах его затворничества. Странной жил он жизнью – казалось, он хочет укрыться от людей, хочет, чтобы о нем позабыли: редко показывался в обществе, никого не принимал, словно раз навсегда возложил на себя какой-то мрачный обет, что в его случае можно было объяснить лишь приступом отчаяния, ибо он был сравнительно молод, богат и обладал, по-видимому, натурой, наделенной если не сильными страстями, то хотя бы достаточно пылкими и разнообразными склонностями. Он был весьма мало образован, хотя и нахватался понаслышке кое-каких сведений и афишировал высокомерно-презрительное отношение к книгам и великую жалость к тем, кто берет на себя труд писать их. «Чего ради? – спрашивал он. – Жизнь слишком коротка и не стоит таких стараний». И он принимался развивать, скорее остроумно, чем убедительно, эту избитую истину, которой часто утешаются люди, растерявшие мужество в жизненных крушениях, хотя сам не претерпел ничего, что давало бы ему право причислять к ним себя. Характер его поблек, словно подернувшись пылью от постоянного одиночества, утратил, поизносившись, первоначальное своеобразие, и самой живою его чертой было влечение, почти страсть к непомерной роскоши, к непомерным наслаждениям, ко всем суетным затеям жизни, – страсть, которую он не сумел ни утолить, ни подавить до конца. И своего рода ипохондрия, холодная и элегантная, пронизывавшая все его существо, доказывала, что после крушения всех честолюбивых надежд – таких дюжинных – в нем оставалось лишь отвращение к самому себе да еще чрезмерная склонность к комфорту. В Осиновой Роще ему всегда были рады, и Доминик прощал ему большую часть его странностей во имя данной дружбы, в которую д'Орсель, надо отдать ему должное, вкладывал всю сердечность, на какую был способен.
За несколько дней, проведенных в Осиновой Роще, он выказал себя таким, каким привык являться в свете, то есть любезным собеседником, отличным охотником, приятным сотрапезником и, за вычетом одного-двух приступов его обычной молчаливости, почти ничто не изобличало в нем человека, томящегося скукой.
Госпожа де Брэй замыслила его женить – несбыточный замысел, ибо не было ничего труднее, чем добиться от него разговора всерьез на подобные темы. Д'Орсель отвечал обыкновенно, что он уже не в том возрасте, когда женятся по влечению сердца, и что для вступления в брак, как для любого решающего либо опасного шага, необходимо крайнее возбуждение духа.
– Это азартная игра, – говорил он, – и притом самая рискованная из всех; единственным оправданием участников могут быть лишь иллюзии, которые служат в ней ставкой, их ценность, количество, искренность и ныл; и она лишь тогда занимательна, когда обе стороны играют по крупной.
Когда стали удивляться тому, что он живет затворником у себя в Орселе, в бездействии, огорчающем всех его друзей, он заметил в ответ на эти укоры, отнюдь для него не новые:
– Всяк делает по силам своим.
– Вот мудрый взгляд на вещи, – сказал кто-то.
– Не знаю, право, – отвечал д'Орсель. – Как бы то ни было, никто не укорит в безрассудстве человека, который мирно живет у себя в имении и тем вполне довольствуется.
– На это можно возразить, – заметила госпожа де Брэй.
– Что же именно, сударыня, позвольте узнать?
– Что все зависит от того, в чем видит человек прелесть одиночества, а главное, от того, каких он держится взглядов на семью, насколько ее ценит, – прибавила она, невольно посмотрев на мужа и детей.
– Вам должно знать, – вставил Доминик, – что у моей жены свои взгляды на известный общественный обычай, который, впрочем, нередко ставится под сомнение, и притом весьма достойными мыслителями; она считает брак делом совести и непременным долгом. По ее мнению, человек несвободен, и если он отказывается составить чье-то счастье, притом что может это сделать, он достоин порицания.