Доминик
Шрифт:
В том году было много дичи, и послеполуденное время мы по большей части проводили на охоте либо мчались верхом вдоль голых полей с единственной целью – выехать к морю. Я замечал, что во время этих долгих прогулок, временами безмолвных, среди ландшафта, отнюдь не располагавшего к веселости, Доминик становился сумрачней обыкновенного. Мы ехали друг подле друга, пустив коней шагом, и он нередко забывал о моем присутствии, прислушиваясь в полудреме к мерной поступи своей лошади, к цоканью ее копыт по осыпающейся прибрежной гальке. По дороге нам встречались жители Вильнёва и окрестностей, здоровались с ним. Одни величали его господином мэром, другие – мсье Домиником. Форма обращения определялась тем, где жили люди, насколько тесно были они связаны с усадьбой и в какой степени зависели от ее владельцев.
– Добрый день, мсье Доминик, – слышали мы, проезжая вдоль полей. Это кричали землепашцы, наемные работники, в три погибели согнувшиеся над бороздой. Они с трудом распрямляли затекшие спины и, снимая шляпу, открывали широкий лоб под короткими курчавыми прядями, странно белый на опаленном солнцем лице. Порой достаточно было одного их слова – для меня оно ничего не значило, – достаточно было воспоминания о прошлом,
Особенно запомнился мне один пастух, славный старик, который каждый день в один и тот же час выводил овец на каменистый берег, где они щипали солоноватую траву. Его можно было встретить в любую погоду; неподвижно, как часовой, стоял он у самого края обрыва в войлочной шляпе с завязками под подбородком, в бурой поярковой накидке, прикрывавшей спину, и в тяжелых сабо, набитых соломой. «Подумать только, – сказал как-то Доминик, – ведь я его знаю уже тридцать пять лет и тридцать пять лет вижу на этом самом месте!» Старик очень любил поболтать, как человек, которому не часто выпадает случай вознаградить себя за долгое молчание и который такого случая не упустит. Обыкновенно он становился посреди тропинки, преграждая путь лошадям, и с величайшим простодушием вынуждал нас слушать свои разглагольствования. И у него тоже эта фраза – «А помните?..» – не сходила с языка; пожалуй, он повторял ее даже чаще, чем другие, словно воспоминания его долгой пастушьей жизни являли ему лишь череду ничем не омраченных радостей. С. первого же дня я заметил, что для Доминика встреча эта была не из самых приятных. Все та же фигура, неизменно возникавшая все на том же месте; мертвое, забытое, ненужное прошлое, которое возвращалось из небытия и изо дня в день, в один и тот же час, так сказать, бесцеремонно вставало перед ним, – все это явно было ему не по душе, как докучная помеха, портившая прогулки. Поэтому Доминик, обычно приветливый со всеми, кто был к нему привязан – а в привязанности старого пастуха нельзя было усомниться, – обращался с ним как со старым болтливым вороном. «Ладно, ладно, дядюшка Жак, – говорил он ему, – до завтра», и пытался проехать дальше; но дядюшка Жак был неколебим в своем бессознательном упрямстве, так что поневоле приходилось давать лошадям отдых и терпеливо сносить болтовню старика.
Как-то раз Жак, как обычно, едва завидев нас издали с берега, сошел на узкую тропинку и, став столбом на пути, вынудил остановить лошадей на всем скаку. В тот день он был более, чем всегда, одержим потребностью поговорить об ушедших временах, повспоминать былые годы; дух прошлого туманил ему разум, как хмель.
– День добрый, мсье Доминик, день добрый, сударики, – начал он, и все морщины высохшего лица излучали простодушное жизнелюбие. – Погодка-то какова, такая не часто выдается – может, раз в двадцать лет. А помните, мсье Доминик, двадцать-то лет назад как было? Винограду сколько уродилось и вёдро какое… виноградины сами собою лопались, а сладкие были, чистый сахар, лозы все в гроздьях, не успеваешь обирать!…
Доминик нетерпеливо слушал, и конь под ним подрагивал, словно ему докучали оводы.
– В том самом году было, когда в усадьбе столько господ гостило, помните? Да, времечко…
Но тут лошадь Доминика взвилась в воздухе, и дядюшка Жак, оторопев, замолк на полуслове. На этот раз Доминик все-таки проехал. Он несся галопом, нахлестывая коня, словно в наказание за внезапную непокорность или для острастки. До самого конца прогулки он был рассеян и, пока возможно было, гнал коня во весь аллюр.
Не то чтобы Доминик особенно любил море: он вырос, как сам говорил, под его стенания и вспоминал их без удовольствия, словно отзвуки горькой жалобы; этот путь мы облюбовали единственно за неимением других, более приятных мест для прогулки. Впрочем, с высоты берега, которым мы ехали, нам открывался двойной горизонт: плоскость моря с одной стороны, плоскость равнины с другой, – и зрелище это производило впечатление поразительного величия своей совершенной пустынностью. Да к тому же контраст меж движением волн и недвижностью полей, чередованье впечатлений: там – уплывающие вдаль суда, здесь – стоящие на месте дома; жизнь, вверенная воле случая, и жизнь, покоящаяся на прочных устоях, – все это наводило на аналогию внутреннего свойства, которую он, должно быть, воспринимал острее, чем кто-либо другой, и смаковал втайне с горьким сладострастием, характерным для наслаждений духа, всегда вызывающих боль. Под вечер мы возвращались, пустив коней рысцой по каменистым дорогам, пролегающим между коричневатыми пластами свежевспаханной земли. Осенние жаворонки улетали с полей при нашем приближении, унося на крыльях последние отсветы дня. Мы подъезжали к виноградникам, и соленый воздух прибрежья оставался позади. Испарения, поднимавшиеся над равниной, были мягче и теплее, чем близ моря. Вскоре мы съезжали под синюю тень деревьев Осиновой Рощи, и часто случалось, что день был уже на исходе, когда мы спешивались у крыльца.
Вечером мы снова собирались семейным кружком в большой гостиной, уставленной старинной мебелью; высокие часы с гулкой монотонностью отбивали время: пронзительный их звон слышен был даже на верхнем этаже. Нас неотвязно преследовал этот звон, будивший среди ночи в разгар самого крепкого сна, и скрип маятника, громко отбивавшего такт: подчас мы с Домиником внезапно замолкали, вслушиваясь в строгое бормотанье, которое с каждым мгновеньем увлекало нас из одного дня в другой. Детям пора было спать, в виде поблажки их обряжали ко сну при нас, здесь же в гостиной, и мать уносила их в детскую, закутанных в белые одеяльца и до того сонных, что ручонки бессильно повисали, а глаза смыкались сами собой. К десяти часам все расходились. Я возвращался в Вильнёв, а позже, когда вечера пошли дождливые, ночи стали темнее, а дороги хуже, иной раз оставался ночевать в Осиновой Роще. Моя спальня помещалась на третьем этаже, в угловой части крыла, примыкавшего к башне. Когда-то, в пору отрочества, ее долго занимал Доминик. Из окна открывался вид на равнину, на Вильнёв и даже на простор моря, и я слышал, засыпая, шум ветра в кронах деревьев и рокот
В такие дни Доминик поднимался к себе в кабинет. Я прошу читателя простить мне эти мелкие подробности и те, которые последуют, но они позволят совершить переход – постепенно и окольными путями, которые вели меня самого, – из заурядной жизни сельского дворянина в духовный мир человека, и, быть может, там откроются особенности менее обыденные. В дождливые дни, стало быть, Доминик поднимался к себе в кабинет, то есть возвращался на двадцать пять – тридцать лет назад, и проводил несколько часов наедине со своим прошлым. Там были фамильные миниатюры и среди них его собственный портрет: копна темных кудрей и юное розовое лицо, ни единой черты которого нельзя было узнать; среди вороха бумаг лежало несколько аккуратно надписанных папок; здесь же помещалась его библиотека, вернее здесь были две библиотеки: одна старинная, другая – состоявшая исключительно из новейших авторов и самим выбором книг свидетельствовавшая о вкусах владельца, которым он, впрочем, оставался верен и в жизни. В низком запыленном шкафчике хранились только книги той поры, когда он учился в коллеже: учебные и полученные в награду. Прибавьте к этому ветхий письменный стол, изрезанный перочинным ножом и весь в кляксах, и прекрасный глобус, которому было не менее полувека, расчерченный от руки фантастическими маршрутами по всем частям света. Кроме этих школьных реликвий, которые хозяин кабинета берег и хранил так любовно потому, думаю, что чувствовал приближение старости, здесь были и другие свидетельства, рассказывавшие, каким он был прежде и какие мысли его занимали, и я должен познакомить с ними читателя, хотя характера они были столь же причудливого, сколь ребяческого. Я намерен рассказать о надписях, сохранившихся на стенах, на деревянных панелях, на оконных стеклах, и о бесчисленных признаниях, которые там можно было прочесть.
Больше всего было дат – с упоминанием дня недели, с точным указанием месяца и года. Иногда одно и то же число повторялось несколько раз кряду, но сопровождалось всякий раз другим годом, и годы при этом следовали друг за другом в строго хронологическом порядке, словно несколько лет подряд в одни и те же дни, может статься, даже в одни и те же часы, он заставлял себя отметить некую черту тождества, то ли свое возвращение в какое-то место, то ли, скорее, возвращение своих мыслей к какому-то предмету. Росчерк его встречался реже всего; но при всей безымянности этих шифрованных заметок в них явственно сказывался душевный склад того, кто их оставил. Кое-где виднелась та или иная простейшая геометрическая фигура. Ниже изображение воспроизводилось, но с двумя-тремя дополнительными штрихами, которые, не нарушая сущности фигуры, меняли ее смысл; и, повторяясь все с новыми вариациями, фигура эта приобретала особое значение, вытекавшее из первоначального начертания, будь то треугольник либо окружность, но в конечном счете резко от него отличное. Кроме этих символов, смысл которых поддавался разгадке, хоть и не без труда, здесь было также несколько кратких изречений и множество стихов, писанных, видимо, в ту же самую пору, когда их автор размышлял о некоем тождестве человеческой личности во все моменты ее развития, выражая свои размышления с помощью тождеств математических. Стихи большею частью записаны были карандашом: поэт то ли боялся увековечить их более надежным способом, награвировав на стене, то ли пренебрегал этим. Изредка попадалась монограмма, в которой «Д» переплеталось с другою заглавной буквой, всегда одной и той же; под монограммою обычно виднелись стихи несколько более внятного свойства и явно относившиеся к менее давней норе. Затем внезапно, словно в новом порыве мистицизма, еще более мучительного, а может быть, более высокомерного, он написал (возможно, ему в руки случайно попался Лонгфелло): «Excelsior! Excelsior! Excelsior!» [6] – в сопровождении бессчетного множества восклицательных знаков. Затем с какого-то времени, которое, видимо, совпадало со временем его женитьбы, так что определить год было нетрудно, он предпочел прекратить записи, то ли утратив к ним интерес, то ли, скорее, по убеждению. Считал ли он, что в его существовании совершилась последняя значительная перемена? Или полагал, и не без оснований, что отныне ему нечего опасаться более за то самое внутреннее тождество, которое в былые годы он с таким тщанием стремился установить? Единственная и последняя дата, четко выведенная и заключавшая весь хронологический ряд, в точности соответствовала возрасту первого его ребенка, его сына Жана.
6
«Excelsior!» (лат. выше, ввысь) – название поэмы известного американского поэта Генри Лонгфелло (1807–1882).
Необычайная сосредоточенность мысли, деятельное и напряженное самонаблюдение; стремление подняться выше, еще выше, полностью овладеть своей душевной жизнью, не спуская с себя глаз ни на миг; перемены, которые властно вносит действительность, и решимость не изменять себе в каждой из новых фаз; голос природы; чувства, которые, зарождаясь, смягчают юное сердце, эгоистически ищущее пищи в себе самом; имя, рядом с которым стоит другое имя, и стихи, которые рвутся наружу самопроизвольно, точно цветы весною; неистовые порывы к высотам совершенства и, наконец, мир, который нисходит в беспокойное сердце, быть может, честолюбивое и, без сомнения, терзаемое несбыточными желаниями, – вот что, если я не ошибся, можно было узнать, изучив этот полный недомолвок реестр, более многозначительный в смутной своей мнемотехнике, чем многие мемуары, написанные по всем правилам. В этой тесной комнатке жила и трепетала духовная сущность тридцати лет жизни и. когда Доминик стоял там подле меня, глядя в окно, немного отсутствующий и, быть может, еще вслушивающийся в отзвуки прошлого, трудно было сказать, зачем он сюда пришел, – затем ли, чтобы вызвать, как он выражался, собственную тень, затем ли, чтобы забыть о ней.