Домзак
Шрифт:
Он встряхнулся, поднял стакан.
– Двести девяносто четыре, - напомнил он старику.
– Как я понимаю, больше всего мороки было с очисткой сарая: все-таки двадцать пять трупов, поди-ка потаскай...
Тавлинский кивнул.
– Именно. Умучились. Если б не спирт, и вовсе попадали б от усталости. Завалили весь проход между стеной и церковью, потом стали оттаскивать к воротам - еще больше мороки... А уж когда дошло дело до тех, которых в церкви заперли...
– Он махнул рукой.
– Тут-то и оконфузились. Вытащили из церкви последних, затолкали в сарай, дали залп - и вдруг стена рухнула.
– Он сделал паузу, уставившись на внука.
– Я же говорил, что сарай сложили из кирпича-сырца. Говно, а не кирпич. А тут в него без устали молотят и молотят пулями. С трех-то шагов пуля из трехлинейки не то что одного - десятерых насквозь пробьет, вылетит и еще воробья подшибет на лету.
– Хмыкнул.
– Вот стена и не выдержала последнего залпа - рухнула. Крыша накренилась, того гляди сарай завалится. Все растерялись, даже майор столбом замер. Стоим и смотрим на кучу кирпича, из которой
Он выпил и с удовольствием выдохнул.
– Умеет же Нила из простого самогона нектар сделать.
– Как же вы их вывезли? До пустоши-то - если с мостом считать - не меньше километра.
– Поменьше. А все равно целая эпопея вышла. У нас четыре лошади да четыре фуры с высокими бортами. За один раз около ста человек загрузили - и вперед. Охрана следила, чтоб трупы за борт на свалились, да не уследили один соскользнул с кучи и упал с моста на лед. Его веревкой обвязали и на берег выволокли, так и тащили до самой пустоши. Земля сверху морозом схвачена, так что первая ездка прошла ничего себе, лошади тянули будь здоров - хоть и в гору. Прибыли на место. Там яма была, из которой в старые времена глину брали. Глиняный пласт бедный оказался - под ним песок, вот яму и забросили. Солдаты ее динамитом и вручную подрасчистили и углубили. Туда и свалили покойничков. Следующие рейсы были тяжелее. Лошади копытами землю размололи до песка, стали вязнуть... Э, долго рассказывать. Уже на востоке засерело, когда последнюю партию привезли. Этих разложили аккуратно поверх прежних - чтоб холм не образовался. А потом по периметру ямы заложили динамит, рванули - песок внутрь обрушился. Даже ровнять не пришлось. Теперь там крест поставили, отец Михаил, который в береговой церкви служит, раз в год на том месте молитвы поминальные читает. Народу мало собирается: расстрелянные все больше из дальних деревень и городков были. Приходил он ко мне, спрашивал, какого числа это случилось. Я сказал. Бесплатно служит. У него там дед лежит - настоятель Вознесенского монастыря, который после разгона монахов скрывался по лесным деревушкам. Долго скрывался, даже удивительно, как долго: после московских процессов люди как пошли доносы строчить друг на дружку - ого! А его берегли. Взяли летом, уже война шла вовсю. Случайно взяли. Дезертиров ловили - уж больно много их, чертей, оказалось - и наткнулись на этого архимандрита Гаврилу Никонова. Сначала в нашей НКВД держали, а потом ко мне - в Домзак. Он дольше всех у меня просидел. Других еще увозили, а на него разнарядки все не было и не было. Может, забыли о нем, не знаю. Астма у него была, я все думал, что он сам собой концы отдаст, да вот, видишь, дождался. Словно нарочно. А может, и нарочно, ты не смейся...
– Не смеюсь, - сказал Байрон.
Старик с усилием поднялся из кресла, прихватил прислоненную к стене кочергу и, присев на корточки, принялся ворочать обгорелые плахи в камине.
– Все силы собрал, чтоб дождаться мученической смерти, - проговорил он не оборачиваясь.
– Теперь ему молятся. Святым стал - официально. Новомучеником.
– Прислонил кочергу к каминной решетке.
– Тебе сны страшные снятся, Байрон?
Внук напрягся, но промолчал.
Старик вернулся в кресло, закурил.
– Ты вот в Афганистане воевал, людей убивал. И в Чечне людей убивал. Они тебе снятся? Ты же крещеный.
– Тебя ведь после тюрьмы тоже на фронт отправили, тоже, наверное, врагов убивал. Фашистов. Но они же тебе не снятся.
Дед поморщился.
– Какой там фронт! Я в заградотряде служил, да и то полгода, пока не отозвали по службе. Я не в фашистов стрелял - в спины своим, чтоб не отступали...
– Да знаю я, что такое загрядотряды.
– Байрон с трудом подавил вспыхнувшее вдруг раздражение.
– Снятся мне страшные сны, и знаешь, какой самый страшный? Когда меня в госпиталь под Грозным привезли с оторванной ступней, бросили на каталку и укрыли какой-то простыней. С головой укрыли. И я как будто в другой мир попал. Лежу - боюсь пошевельнуться, а вокруг какие-то звуки, голоса, и я вдруг понял, как дважды два: так мне и лежать до скончания века.
– Дернул плечом.
– Мне тогда показалось, что я под этой простыней несколько дней пролежал. Несколько жизней прожил. Долго рассказывать, да и не хочу. Страшно. Потом оказалось, что пролежал я под простыней всего-то несколько минут, пока операционную готовили. А я себе напридумывал!.. Жуть. Под пулями такой жути не испытывал. Страшнее страха. Вообще никаких чувств. Просто - брошен и забыт, а люди продолжают другой какой-то жизнью жить, в которой меня как будто и не было. И уже не будет. А пройдет сколько-то лет, думаю, кто-нибудь случайно заглянет под простыню и скажет: "Выкиньте это - это - куда-нибудь". И зевнет - и дальше пойдет.
– Ну и фантазии у тебя.
– Старик неодобрительно покривился.
– Офицер. Не хочешь рассказывать - не надо. Я ведь тебя не за этим позвал.
Внук прищурился.
– Они тебе снятся? Все эти безропотные бедолаги с крестиками во рту... - Он перевел дух.
– Ты же крестился на старости лет, вроде бы в Бога уверовал, вот оно все и...
– Цыц, - не повышая голоса, остановил его старик.
– Бога трогать не будем. Он сам по себе, я сам по себе. Верующий из меня хреноватенький, скажу тебе честно. Да и в церковь ходить не люблю. И в загробную жизнь, Байрон, не верю. Вся жизнь здесь, и только здесь нам воздается по заслугам, только здесь имеют значение все наши грехи и благие дела. Потому что только здесь ты человек, а после смерти ты никто. Так, добыча мелких хищников. Но это уже не ты, не человек с живой душой, а кусок мяса на живодерне - вот и вся Божья добыча.
– В душу, значит, веришь? В бессмертную свою?
– А вот про это ничего не знаю, а когда думаю - ни до чего не додумываюсь. Хотя предполагаю, что вряд ли душа бессмертна. Если она есть... Скорее всего - нету ее. Есть инстинкты, мысли, слова и поступки. Я прожил почти сто лет, был дважды женат, похоронил обеих жен и сына, твоего отца, испортил жизнь другому сыну - Ване, у меня было много женщин, очень много, в последние лет пятнадцать-двадцать прожил внутри большой жизни еще одну, сам себе царем стал...
– И всея Шатовского района...
– Не язви, не надо. Я построил дом, фирму, сколотил капитал, взял все в свои руки. Есть что вспомнить и чем гордиться. Есть чего стыдиться... Но вот тот расстрел в Домзаке стыда у меня почему-то не вызывает. Он просто снится и снится. Понимаешь? Просто так снится. Не потому, что мне стыдно, а потому только, что я во всем том участвовал. Был бы верующим - страшно было б перед Богом представать. Но этого-то я как раз меньше всего боюсь. И нет такого человека, который пришел бы ко мне сейчас или даже перед смертью и сказал бы: ты виновен. Чтобы искренне сказал, а не потому, что сталинизм - зло. Я бы еще понял, если б ко мне вдруг родственник какой-нибудь заявился - сын, внук или правнук расстрелянных тогда, - но ведь никто не заявился. И не заявится. Тогда мне казалось, что я все понимаю. Линия фронта рядом, фашисты вот-вот возьмут Шатов, а у нас тут врагов народа полон рот. Я ж не сомневался в том, что они все были врагами народа. Ну, конечно, это тебе не Троцкий с Бухариным, не Зиновьев с Каменевым - охвостье. Ведь не могут же крупные враги существовать без тайных и явных дружков, у которых тоже есть дружки - еще мельче. Опилки. Мусор. А тут чрезвычайная ситуация: война, фронт все ближе. Так что сомнений у меня не было: справедливое дело сделали. И я долго так думал, очень долго. А потом косяком - ночь за ночью - пошли эти сны...
– А!
– догадался Байрон.
– Детали! Кирпич, тусклый свет, руки, стоны это?
– Это. Событие казалось воплощением железной необходимости, таким, знаешь, стальным шаром - без трещинок и вмятин. А эти детали... то есть моя душа (назовем уж это душой) растащила цельное событие, факт, который можно просто обозначить одним словом - "расстрел", - на детали, детальки, кусочки, просяные зернышки... Все рассыпалось в прах. И возьмешь отдельную какую-нибудь детальку - видишь: абсурд. Абсурдиссимус! Несколько месяцев вообрази только!
– пытался вспомнить клички тех четырех коняг, которые таскали фуры с трупами. Лебедь, Рак и Щука - вспомнил. А как же четвертого звали? Как? Чуть не свихнулся.... но так и не вспомнил... А зачем я это вспоминал? Я было решил, что съезжаю с ума, да спохватился - выкинул этих лошадюг из головы, я это умею. Выкинул - и все. Или вот тоже - все убивался мыслью: почему фитили в лампах прикрутили? Керосин-то у нас был. Почему же решили сэкономить на освещении того сарая? Какой смысл был в той экономии? И кто приказал? Помню, солдаты еще жаловались на темноту в сарае, а я на это и внимания не обратил. Какой такой свет нужен, чтоб не промахнуться с трех шагов? А эта вонь в камерах и в церкви! Мы после расстрела дня три или даже четыре с утра до вечера говно убирали, полы драили, сарай тот разбирали кирпичи в аккуратные кучи складывали. Зачем? Все событие распадалось на мелочи, которые дробились на какие-то оттенки, но не исчезали, напротив разрастались эти мелочи до размеров не только самого события, но чуть ли не до вселенских масштабов! Иногда мне казалось, что вся тайна моей жизни, а значит, и смысл ее сводятся к забытой кличке четвертой лошади. Тут не совесть, а всего-то - лошадь. А? Я жил себе своей жизнью, гулял с детьми, строил дом, обладал женщинами, и не вспоминалось ничего, потому что жизнь штука захлестывающая, электрическая, текучая, но внутреннее мое "я" подспудно жило всем этим абсурдом, который наполнялся непонятным мне смыслом, тяжелел, как беременная баба, и неизвестно было, что она там еще родит... черт знает что! Все люди живут двойной жизнью, внешней и внутренней, но моя внутренняя жизнь внутри себя таила какую-то третью, сверхвнутреннюю, совершенно непознаваемую...
– Ты никогда не считал это чувство, ну, например, чувством вины? пробормотал Байрон.
– Да нет же! В том-то и дело! Я бы понял, что это такое, если б это было чувством вины, но в чем не грешен - в том не грешен. Я много, очень много читал, ты знаешь, и много думал о том, что читал, так неужели ж я мог до такой степени отупеть, чтобы не почувствовать вины? В других-то случаях во всех других случаях - чувствовал. Не хотелось признаваться в этом, прятался от себя, но рано или поздно признавал: виноват. А тут шестьдесят лет прошло - и ничего. Значит, тут что-то другое... абсурд... Может, это-то и есть настоящее имя Бога? Да нет, это из какой-то книжки... я читал... не помню...
– Ты устал, - сказал Байрон.
– Может, отложим разговор, а завтра...
– Никаких завтра не будет!
– вскинулся старик.
– Накурили тут... Поднимись туда, открой окно.
Байрон взбежал по лестнице, с усилием налег на рычаг - окно поднялось до жестяного козырька, и сразу стал слышен шум дождя, начавшегося, когда он только подъезжал к Шатову, и хлынул влажный душистый августовский воздух. Он вздохнул. Потер виски. Голова начинала разбаливаться.
– Ты не уснул там?
– крикнул Тавлинский.
– Сейчас дым вытянет полегчает.