Донесённое от обиженных (фрагмент)
Шрифт:
35
Семён Кириллович рассказывал обо всём этом тестю, а тот, обладая воображением и опытом, дорисовывал эпизоды. Устремления зятя, обстоятельства его деятельности стали для Байбарина волнующим открытием. Он увлекался разговорами с Лабинцовым, и когда у того выпадал часок для прогулки, и дома, за вечерним чаем. Хорунжий с острым трепетом сочувствовал революционному пылу зятя - хотя непременно опроверг бы любого, кто его самого назвал бы революционером. Для Прокла Петровича было непреложным право земледельцев на землю, на её урожай, он всегда без колебаний ответил бы, что признаёт частную собственность. И, однако, присвоение рабочими золота, принадлежащего заводчикам, нашло в его сердце горячее одобрение. Он ни за что не захотел бы "понять", что этим золотом должна распоряжаться компания, тогда как работавший на неё посёлок остался без продовольствия и топлива. Особенно же задушевный отклик вызвало у Прокла Петровича неподчинение губернскому центру. Его так и захватывало - что же было дальше? В дождливый вечер, когда он расположился в кабинете зятя, тот в своём рассказе дошёл до появления на сцене новых участников: - В конце зимы к нам прибыло башкирское правительство. - Правительство? - Это была делегация из девяти человек, с небольшой охраной. Руководство, как они представились, автономного Башкурдистана. То, что описывал Лабинцов, относилось к занятным попыткам национально-освободительных сил найти взаимопонимание с советской властью. Поскольку большевики провозглашали священным право наций на самоопределение, некоторые борцы за независимость склонялись видеть в них союзников. Совет Баймака, примеряясь к унылой и буйной обстановке в крае, заподозрил, естественно, малоприятные для себя цели визита. Всякая мысль о приехавших растворялась в нервирующей озабоченности тем, насколько кипуче настроены башкиры, которых представляет делегация, как много их - тех, кто готов явиться сюда с винтовкой? Актив посёлка не без суетливости собрался на заседание и в зудящем чувстве опасности и любопытства следил, как они входят в комнату: семеро офицеров-башкир царской службы, канувшей в Лету, и два сельских учителя. Военные были при саблях на поясной портупее и наганах, погоны отсутствовали, а в петлицах сияли ярко-красные розетки - по моде, взятой либеральным офицерством после Февраля семнадцатого. Предрика, чьё лицо сейчас было - сама напряжённая осмотрительность, встал из-за стола и любезно произнёс: - Товарищи делегаты, примите наше уважение! И... прошу!
– он сделал плавный жест рукой, приглашая гостей расположиться в креслах у стены. Вопрос задал сидя: - Какой будет ваш... это самое... ультиматум? Офицер Карамышев, чьё имя сохранится в истории края, начал с того, что они приехали не с ультиматумом. Он заявил о желательности союза: - Мы признаем за вашими рабочими право на завод и рудники, а вы могли бы выделить людей для наших общих вооружённых сил. Мы формируем красные дружины, - слово "красные" гость произнёс с подчёркнутой доверительностью. - Красные дружины, так, так...
– повторил председатель сочно, округляя рот: изображал ласковую участливость. - У нас тоже советы, как и у вас, - продолжил Карамышев, - мы, как и вы, против монархистов и всех, кто хочет восстановить великую и неделимую. Башкурдистан находится в войне с реакционным казачеством. Предрика солидно кивнул: - Сколько у вас уже набралось народу? Карамышев со сдержанной гордостью ответил, что большинство башкир "безусловно и убеждённо стоят за автономный Башкурдистан" - но мешает недостача оружия. Глаза баймакского руководителя заблестели и скользнули по лицам депутатов, среди которых был и Лабинцов. - Да завод-то у нас не оружейный, - простодушно объяснил председатель гостям и, словно осенённый догадкой, высказал: - Вы, это... чтобы золото вам выделить? то есть деньги на оружие? Заговорил гость по фамилии Магизов, учитель, которого Лабинцов со своего отдалённого места принял за студента, а потом мысленно определил этого пожилого человека как "юношески старого". - Деньги у нас собственные есть, - делегат взял из рук рядом сидящего коллеги большой, раздувшийся от содержимого портфель лакированной чёрной кожи и поместил у себя на коленях. Слова своей неожиданностью встряхнули руководителей Баймака. Все
– он почесал тупым концом карандаша переносицу.
– Если от вас тоже поедут - ничего нам не продадут. Невозможное дело!
– вздохнул он огорчённо и сожалеюще. Башкиры обменялись взглядами. Затем Магизов как бы поделился размышлением вслух: - Если бы совет рабочих подписал с нами документ, что мы вместе держимся... Дали бы нам удостоверение, чтобы формировать общие красные дружины... - И вы бы с ним поехали в Орск?
– опередил предрика и закрыл один глаз, отчего другой сделался по-особенному насмешливым.
– А мы покамесь должны идти в дружины без винтовок? Какие же это будут военные силы? Только обман на бумаге. Нам надо сперва вооружиться, а тогда и вступать. Переговоры продолжились. Эти дела впрямую не касались Семёна Кирилловича, и без того загруженного, и он не присутствовал на совещаниях, которые актив Баймака проводил отдельно от башкир. Лабинцов узнал, о чём в конце концов уговорились обе стороны. Делегаты Башкурдистана выдали совету двенадцать тысяч рублей на покупку ста винтовок и запаса патронов: рабочие и башкиры должны были поделить оружие пополам. Посланцы Баймака с дюжиной пароконных саней отправились в Орск... По уговору, ко дню их возвращения делегация опять прибыла в посёлок. Девятерым руководителям отвели дом, где прежде жил управляющий заводом, а охрану поселили в двухстах метрах, во флигеле при заводоуправлении.
...Проснулся Лабинцов от дальних, но ясных и частых ударов, в которых он угадал выстрелы. В твёрдо сдавившем смятении зажигал лампу: до конца февральской ещё долгой ночи было далеко. Поднялась Анна в своей комнате, он пошёл к ней: сильная стрельба, которую они слушали впервые в жизни, дёргала воображение жутковатыми вероятностями. Дочки не просыпались, и Анна в тревожной суетливости плотнее укутывала их одеялами. Вдруг снаружи послышался шум бега: утоптанный крепкий снег звонко отзывался. Глухо зазвучал стук в дверь, донеслось движение из комнаты прислуги, но Семён Кириллович поспешил к входу сам и, не отпирая двери, спросил: - Кто? Знакомый голос кого-то из рабочих ответил приглушённо: - Башкир убивают!
– человек не стал ждать, когда дверь откроется, и побежал с крыльца. Анна стояла перед мужем, и в ней чувствовалась такая внутренняя дрожь, будто она вот-вот несмолкаемо закричит. - Ты куда идёшь?
– прижмуриваясь сказала она и вдруг расширила зрачки: Ты подумал о нас? ты подумал?! Он, теряясь, трогал её за плечи, успокаивающе пробормотал было, что никуда не пойдёт, но надел шубу и пошёл скорым шагом. По сторонам, за домами, ломалась густая и спешная пальба. Темноту высоко над Лабинцовым визгливо прошивали словно бы тонюсенькие свёрла. По пустой улице катились отголоски смутного напористого рокотанья, будто множество людей в отдалении преследовало кого-то. Везде лаяли собаки. Держась заборов, Семён Кириллович приближался к дому, где поселили делегацию, и завидел метавшиеся на подходе к нему фигурки. Решившись, побежал по открытому пространству и узнал одного парня. - С кем бой? На парне была чёрная сплющенная шапка, залихватски надвинутая на правое ухо. Он сжимал в руке револьвер и, отвечая, направил его дулом вниз: - Мы промеж двух попали! Вон с той стороны красные заходят, - показал он револьвером, - а оттуда прут беляки! А наши поселковые окружили башкир охрану ихнюю, - чтоб они вгорячах не сунулись куда! А мы-то здесь, докончил он торопясь, - делегацию поведём спасать... Парень помчался к дому, откуда выходили, застёгиваясь, люди. Один из них приметил Лабинцова и словно бы с какой-то настойчивой надеждой поздоровался. Инженер знал его фамилию - Изильбаев. Гость запомнился нездоровым цветом лица - сейчас он потянулся к Семёну Кирилловичу и, силясь обратить страдальческую гримасу в усмешку, сказал: у него язва желудка, "вот как огонь внутри сидит". Собрались местные красногвардейцы с берданками. Был тут и предрика. Раздражённо-просительно обращался к делегатам: - Товарищи, идёмте скорее в безопасное место! Лабинцов пошёл со всеми в заулок; избы остались позади, слева глухо высилась заводская ограда, справа стоял непрерывный забор. За ним темнели мучные, пустые теперь лабазы и начинавшие разрушаться сараи, где в былую пору держали уголь, бочки с дёгтем, скобяной и прочий товар. Изильбаев шёл трудно, сгибался от мучивших болей; он оступился с тропинки в глубокий снег, и Семён Кириллович взял его под руку. Карамышев и другие делегаты были впереди, перед ними по левую сторону оказалась заброшенная будка заводского сторожа. Дальше ограда обрезалась углом. Из-за него выбежали люди, плохо видные в темноте, выехали конные. - Р-рруки в гору!
– рубанул шалый, куражливый голос. Люди с чем-то возились на снегу: наводили пулемёт. Делегаты, не подымая рук, искали взглядами предрика, а он отскочил на правую сторону и закричал резко, со скандальной нотой: - Башкиры, разоружайтесь, ну-уу! К забору же отпрянули и рабочие, наставили на гостей берданки. Семён Кириллович стоял с делегатами, держал под руку Изильбаева, и волнение сбивало мысль. Было смутно, нехорошо. Карамышев что-то крикнул по-башкирски и побежал назад по заулку. Рабочие вели за ним стволы ружей, но никто не стрелял. Конный поскакал за офицером, паля по нему с седла. Семён Кириллович сморщился от стегавших хлопков и красноватых вспышек, а Изильбаев вырвал руку и, с перекошенным лицом, с ввалившимися щеками, возмущённо бросил ему какую-то фразу на своём языке. Бегущий обернулся и ударил по верховому из пистолета. Лошадь шарахнулась, из ноздрей вылетел грудной храп; она пятилась и, взмахивая мордой, дёргала поводом руку седока - мешала целиться. Карамышев ухватился за верх забора, подпрыгнул и перекинул через него тело. Конник встал на стременах, распалённо крича своим: - Р-ррежь их из пулемёта! Семён Кириллович в чувстве бьющего со всех сторон набата услышал себя, как чужого: - Не стреля-а-ать!!! Люди сдаются! Он потянул Изильбаева книзу, повалил и сам лёг рядом. Делегаты подняли руки. К ним бросились и стали снимать кобуры, обшаривать одежду. Верховой, бранившийся и глядевший туда и сюда, нашёл калитку. За забором, недалеко от того места, где через него перескочил Карамышев, чернел дверным проёмом сарай. - Ага-ааа!!!
– закричал со сладкой яростью верховой, и вслед за ним почему-то решили: офицер не побежал дальше, а затаился в постройке. Подъехали ещё конные, но первый замахал рукой: - Назад - постреляет сука! Пешие, низко пригибаясь, окружили строение; то, что они делали, было им жгуче интересно... Сарай стоял щелястый, без половины крыши. Над ним меж облаков проблескивали звёзды. Спешившийся предводитель прокричал с отдаления: - На сда-а-чу - выходи-ии!! Подождав, картинно вытянул руку с револьвером и, целя в дверной проём, выстрелил три раза. Сарай стали обвально расстреливать со всех сторон, пули учащённо-жадно садили в дерево, будто кто-то многорукий неистово забавлялся колотушками. Потом предводитель подозвал одного из своих и почему-то шёпотом, на ухо, отдал ему приказание. Тот вёртко пополз к сараю, зашвырнул в него гранату и, вжавшись в снег, прикрыл голову руками. После взрыва от постройки потекли дым и пыль, тёмные клубы сверху медленно оседали внутрь. К сараю кинулись переполненные нетерпением - но обнаружили там лишь размётанный мусор и нечистоты.
...Семён Кириллович добивался у предрика: что делается? Тот, с видом вконец заверченного тяготами, изнемогающе обнял инженера: - Это не наши! Лабинцов понял так, что "не наши" относится к конникам и к тем, кто был у пулемёта, и означает: красные, но не местные. - Зачем на башкир таким враждебным образом?
– спросил он, смягчая гнев. Председатель с жалобой и досадой выдохнул ему в лицо: - Ну как? ну как? Мы их от расправы уводим! Подъезжали розвальни, запряжённые парой коньков, что заинели от кусачего мороза. В санях стоял, расставив ноги, возчик в тулупе, приземисто-прочный, как тумба, держал ременные пахучие вожжи. Подоспели ещё розвальни и ещё. Предрика, размахивая руками, приказывал башкирам "садиться". Поселковые с увлечённым видом подталкивали их к саням, потом человек пять завалилось в задние. Над передней парой лошадок взвился и разрывно щёлкнул махорчатый кнут, полозья круто вычертили полукруг на снегу - Семёна Кирилловича, застигнутого разворотом, чуть не сшибло запрягом. Сани одни за другими уносились по заулку. Лабинцов спохватился, что нигде не стреляют, и перенял заспешившего было прочь председателя: - Что - белые? Отбиты? Тот не стоял на месте, глядя мимо и показывая, что его ждёт неотложное: - Есть такое дело!
– он побежал и смешался с уходившими поселковыми.
* * *
Поутру Лабинцов шёл в совет в состоянии мучительного умственного нытья. События ночи возбуждали саднящий пессимизм, будто Семён Кириллович заглядывал в сырой и тёмный ход. То, что довелось вскоре узнать, представило ему окружающую среду в образе взбаламученной стихии, где путаются кривые пути чужих соображений и поступков, чьи истоки пугают. Оказалось, что таинственное стало завариваться в ночь первого визита делегации. Предрика и другие большевики, словно в посёлке стоял враг, конспиративно встретились в здании школы. Затем они отправились на телеграф, но не по улице, а дворами, перелезая через заборы. Позже об этом будут рассказывать с сурово и отчаянно загорающимися глазами: "Башкирская охрана могла патрулировать..." Охрана же в это время безмятежно почивала. Коммунисты передали телеграфом в оренбургский губком всё, что знали о делегации и её планах. В губкоме помнили, как Баймак принял посланных за золотом, и двадцать минут аппарат молчал. Но вот лента побежала: "Всякое формирование автономного Башкурдистана является контрреволюционной националистической бандой. Появившийся в Оренбурге башкирский совет целиком арестован как безоговорочно контрреволюционный. Завтра получите приказ номер пять". В губернском центре решили отложить вопрос о драгоценном металле - ввиду намечающегося подарочка: согласия Баймака с башкирами. При телеграфисте по очереди дежурили поселковые большевики, пока не поступил обещанный приказ - "беспощадно бороться с зелёнознамёнными беломусульманскими бандами". В заключение аппарат отстучал: "...заслуга в обезвреживании будет высоко оценена". Это было то самое яблоко, что соблазняло предрика, обременённого заботой: как, не отдав золота, отвести карающую десницу. Он телеграфировал, что для захвата банды сил нет, но предложил манёвр, не вызвавший возражений Оренбурга... Люди, что выехали в Орск с деньгами башкир, были секретно проинструктированы. Они закупили сто с лишним винтовок, тридцать тысяч патронов и отправились назад окольной дорогой. В глухой деревушке неподалёку от Баймака их поджидали оренбуржцы, что просочились сюда неприметно, порознь, чтобы не вспугнуть башкир. Среди баймакского актива, наряду с лицами посвящёнными, которые знали всё, имелись и те, кому, опять же с наказом хранить тайну, было сообщено: на посёлок совершает рейд белопартизанский отряд. Он будет врасплох атакован красным полком. Задача поселковых дружинников - "в боевых условиях эвакуировать башкир". В начале ночи, которую мы описали, более ста рабочих скрытно, малыми группками, вышли из посёлка и собрались на замёрзшем болоте, где уже сгружали подвезённые винтовки. Оренбуржцы разделили вооружившихся людей на четыре взвода, которые обложили свой же спящий Баймак и, по команде, стали пулять поверх крыш... Последующее известно. Когда делегация была "эвакуирована", оренбуржцы, по уговору совета с губкомом, убыли, дабы своим присутствием не напоминать о распре из-за золотого резерва. Башкир, под охраной местных красногвардейцев, совет поместил в бараке на ближнем руднике.
...Семён Кириллович, которому не давали покоя эмоции идеалиста, чьё мировоззрение пошатывалось, проникал в душу среды, ища примирения с собой. Он говорил друзьям-рабочим: - Приехала делегация с дружескими предложениями, с ней стали сотрудничать - и вдруг... посадить под арест? Ему отвечали с благодушной покорностью, к какой побуждают настырные, но любимые дети: - Не наши они, а хотели попользоваться. Видели вы их знамя зелёное? Ни красной звёздочки на нём. - Традиционное - то есть по стародавнему обычаю - мусульманское знамя, начинал Лабинцов с преподавательской дотошностью в разъяснениях. - О чём и разговор. Бело-зелёные они!
– непринуждённо прерывали его с симпатией людей, уверенных, что они понимают то, до чего не дойти этому приятному, образованному, но не настоящего труда человеку. - Хорошо ли - взять их деньги, а потом так поступить?
– упорствовал Семён Кириллович. - Деньги взяты на общее дело, - слышал он в ответ.
– А давали они их из своего расчёта: чтоб нашими руками оружие заиметь. Против нас бы и повернули. - Но они с белыми воюют. - Так на то и банды! Они ль друг с дружкой ладят?
– отвечали ему с вежливой иронией превосходства. Баймак тем временем окружали башкиры: спасшийся Карамышев собрал возмущённых из четырнадцати волостей. По телеграфу пришло требование исполкому: сложить оружие и отпустить захваченных. Председатель связался с Оренбургом, после чего глядел соколом. Депутаты, узнав от него, передавали рабочим посмеиваясь: "У башкир на один дозор не наберётся ружей. Вся толпа - с самодельными пиками. Всыпят им горячего!" Предрика телеграфировал Карамышеву, что "доводит до его сведения губернский приказ номер пять", к которому и присовокупил ответ исполкома: "Только через трупы рабочих вы можете взять оружие и арестованных". Башкиры перерезали провода, но не атаковали. Прошло три дня, стала доноситься редкая перестрелка. Потом красногвардейцы-разведчики крадком вынырнули из посёлка и прибежали назад, подбрасывая шапки: противник ушёл. Ходили в деревню по соседству, где встал красный карательный отряд: более шестидесяти запряжек, бомбомёт, станковые пулемёты. В поповском доме, натопленном до банной духоты, командир накрылся одеялом над горячим чугуном с травяным настоем и вдыхал целебные пары: изгонял лёгочную хворь. Он открыл мокрое лицо и, моргая слезящимися глазами, сказал, что они уже поработали по башкирским волостям и будут продолжать "без роздыху", не заходя в Баймак. А Лабинцов при каждой встрече с предрика спрашивал об арестованных. Тот отвечал наигранно-вольно, почти панибратски: - А важный они народ! ой, ва-а-жный, а?
– Но тут же добавлял уже совсем с другим выражением, понижая голос в смирении перед возложенной на него ответственностью: - Серьёзные фигуры. Очень-очень серьёзно мы к ним... В перерыве заседания он, как обычно, занимался бумагами за столом, и Семён Кириллович присел подле: - Я уже говорил... Изильбаев страдает язвой желудка. Предрика поглядывал любопытно и кротко: - Это не секрет. Лабинцов кивнул и постарался произнести потеплее, как бы заранее благодаря: - Он получает молоко? - Решался вопрос. - Решили?
– слабо улыбался Семён Кириллович. Черты председателя выразили глубокую горечь, точно он услышал от уважаемого человека нечто кощунственное: - После исполнения приговора вопрос не стоит, - было сказано отчуждённо-замкнуто. Оно отозвалось в Лабинцове невыразительно и тупо, будто стук по толстому дереву. Так остро было то, что рассекло сознание. Предрика расстроенно-сердито точил карандаш и заполнял собою мир. Семён Кириллович, чувствуя сквозяще холодный перерыв в мыслях, бесцельно спрашивал: какой приговор? кто судил, когда? - Принести вам приказ номер пять и все телеграммы?
– щёки председателя стали сизоватыми от напиравшей крови. - Я говорю о местных решениях...
– меркло пробормотал Семён Кириллович. - Как же у нас, при нашей власти, может быть без местных решений? произнёс предрика укоризненно и сокрушённо, с видом оскорблённого, который не желает ссориться. Лабинцов обнаружил отсутствие в себе воли, точно исчезли формы, в которых она могла проявиться, и ему стало нечем определять своё поведение. Он понёс было домой всепожирающее чувство душевного разора, но его остановили по делу. В сёлах, зная о золотых пудах в Баймаке, подняли цены на продовольствие, и требовалось решить: соглашаться или ехать в дальние деревни? Семён Кириллович, конвульсивно стряхивая с себя надсаду момента, жадно прильнул к своевременной трудности, окружил себя знакомым, привычным.
36
Симпатия к зятю напрягалась в душе Прокла Петровича, подвигая его, когда он представлял некую тяжбу, Высшего Судию, вступаться за Лабинцова. "Он по своей природе - крайне поддающийся внушению!" - в эту точку нацеливал размышления хорунжий. Обобщая, их можно передать так. Чуткий к хищности жизни, Лабинцов боится отчаяния, безверия, апатии, и всякий внушительно звенящий хрип кажется ему окрыляющим мотивом. В беседах с зятем Прокл Петрович подбирался к вопросу веры и однажды высказал припасённое: - Нравственный закон внутри нас. Ведь это конкретность, сигнал решениям, которыми мы обязаны...
– он хотел сказать "Творцу", но Лабинцов опередил, закончив с вопросительной интонацией: - Аду? Нет, - продолжил он прочувствованно, - я верю в нравственность, которая существует вне страха перед адом. Моё убеждение: у истоков сущего стоит Высший Разум. Но, создав Жизнь, Бог вряд ли входит в подробности посёлка Баймак. Они прогуливались ранним утром и сейчас были за окраиной, на дороге, вблизи которой сохранились редкие клёны - раскидистые, в свежих маслянистых листочках; по сторонам расстилалась молодая зелень щавеля, лебеды, крапивы. Байбарин огорчённо думал, что жизненная линия зятя, видимо, пролегает в обход Божьего поступка. На месте зятя Прокл Петрович проклял бы здешнюю власть за расстрел башкир. Но Лабинцов не знал молитвы, он слушал иные внушения. Какой шаг он ни делай, делает его он - плюс те, кто имеет над ним власть совместных увлекающих забот. Инженер и заговорил о них, о хлопотах, о затруднениях, благодаря которым в нём нуждается масса людей. Это превращало его жизнь в широкоохватное положительное действие, что оказывалось таким ценным теперь, когда время перестало быть производительным трудом. Он сетовал, какие открываются "случаи жульничества с умопомрачительно дорогими солью и мылом". Говорил с переживанием в голосе, что лгут не только те, на кого приносят ему слёзные жалобы, но и сами жалобщики. Он признавался тестю, что запутан, задёрган и полон раскаяния - "зачем связался..." Но Прокл Петрович понимал: общность с воспалённо-суетливой средой для Лабинцова - ни что иное как защита в её, скорее, не прямом, а психологическом значении. Низкое, ничтожное, с чем ему нужно разбираться, помогает не останавливаться на гораздо более мрачном, что выбрасывает побеги там и сям. Байбарин спросил о предрика: мешается он в дела? - Он?
– недовольно переспросил зять.
– Как сказать... У него своих разбирательств достаточно. Исполком берёт суммы немаленькие, распределяет, и, я думаю, не обходится без... без неурядиц. - На что же идут суммы?
– полюбопытствовал Прокл Петрович. - Больше всего, полагаю, на военные нужды... Баймак теперь располагал своей боевой единицей: отрядом в сто с лишним красногвардейцев. Несколько недель назад он поступил в распоряжение Оренбурга и использовался против белых партизан. Хорунжего интересовало: что же, оренбуржцы отступились от золота? - Да осталось-то совсем незначительное количество, - словно бы с облегчением сказал Лабинцов.
– Вся надежда на кустарные промыслы. Байбарин хотел подковырнуть: "А на губернскую рабоче-крестьянскую власть не надеетесь?" - но сдержался. - С вашим советом, выходит, губерния поладила. А как они к тебе? спросил он. Лабинцов ответил с неохотой к теме: - Не трогают. Прокл Петрович напомнил, что ему было рассказано об эпизоде с гологлазым, когда миг отделял зятя от удара пули в грудь. - Они без крови-то не могут. Однако зять, после того как "впечатления отстоялись", уже не верил, что уполномоченный действительно решил убить его. - Беда нашего времени - невероятная поспешность, - начал объяснять Семён Кириллович.
– Неожиданности так и сыплются, и мы делаем выводы в жаркой спешке. Действительность, бесспорно, тяжела, но в нашем сознании она принимает совсем уж уродливые образы. Надо понимать, что разгулялась не какая-то небывалая жестокость, а на нас налетает шквал поспешек. За ним всё придёт в равновесие. Прокл Петрович раздражённо безмолвствовал, не давая себе возмутиться. Зять почувствовал неудобство. - Но ты же не обольщаешься насчёт белых?
– сказал обеспокоенно.
– Или мы всё-таки... идейно - в разных лагерях? У хорунжего во все эти дни как-то не легла душа открыть о разгроме красного отряда, о своей роли. Зять знал только, что Байбарины спасались, ожидая: красные сожгут их усадьбу. Это вполне отвечало духу той поры: усадьбы горели, и их владельцы не всегда оставались в живых. По рассказу тестя, беженцы добрались до белоказачьей станицы, но там "получилось несогласие", "поворачивалось довольно худо", и они, презрев дальнее расстояние и опасности, направили стопы к дому дочери и зятя. Сейчас, после обращённых к нему вопросов, хорунжий ощутил готовность рассказать, в чём он "не согласился" с белыми, углубиться в это, развить выношенную идею. Он приступил к тому, что уже знакомо читателю: как фон Гольштейн-Готторпы присвоили фамилию вымерших Романовых и втёрли народу очки, будто они - русская династия. Лабинцова нимало изумила погружённость тестя в историю, он остановился на дороге и, полузакрыв глаза, улыбался недоуменно и снисходительно. Прокл Петрович объяснил, что не один год собирал сведения, вёл переписку со знающими людьми, заказывал у книготорговцев нужные издания, занимался в библиотеках. Он стал разворачивать перед зятем своё понимание Февраля и его последствий - "прорвавшегося народного возмущения чуждым, искусственно насаждённым порядком". Рассуждая, доказывая, Байбарин напоминал о том, что сообщали историки, высказывали писатели. Нам кажется, несомненно, интересной точка зрения нашего героя, и мы подкрепим её и тем, чего он не мог знать. Читатель наверняка встретит немало знакомого, и тут мы сошлёмся на извиняющий нас момент: знакомо-то оно знакомо - но в более или менее устоявшемся освещении. Мы же приведём в сжатом виде то, что поможет составить о, казалось бы, известном несколько иное представление.
37
В предыдущих главах уже упоминалось, что эрцгерцог Карл Петер Ульрих фон Гольштейн-Готторп занял российский трон в качестве Петра Третьего Романова. Императрица Елизавета, которой он наследовал, не имела детей, эрцгерцог же был сыном её умершей сестры. Но он не родился Романовым и был привезён из-за границы - что делало его весьма зависимым от российской верхушки, а если шире - дворянства. Оно, составляя офицерский корпус, являлось костяком вооружённых сил, и его настроение могло многое определить. Исстари дворянство несло государственную повинность: оно должно было служить - и именно поэтому владело крестьянами. Целесообразность крепостного права состояла в том, что крепостные содержали дворянина, дабы он мог исправно служить государству. Не только на мужике, но и на барине лежала обязанность и тяжёлая. Освобождение от неё дворян - ход, само собой разумеющийся для "правителя со стороны", чьё положение в одном немаловажном пункте условно и вообще зыбковато. Правда, как мы знаем из исторических работ, монарх был туг на соображение, но имелись же советники. Скорее всего, по подсказке немцев его окружения и заинтересованных русских, Пётр Третий - не минуло и двух месяцев после его вступления на престол - издал Манифест о вольности дворянства. Всем служащим даровалось право уходить в отставку и, по-прежнему владея землёй и крестьянами, вести частную жизнь. Дворянин теперь даже мог уехать за границу и, по своему выбору, поступить на иностранную службу - русские же мужики оставались его собственностью, трудясь на него. Екатерина Вторая, в сравнении с мужем вовсе уж беспримесная немка, свергнув супруга с помощью русских вельмож, ещё более него нуждалась в расположении господствовавшего в России сословия. Политика его ублаготворения и отход от старорусских традиций продолжились. Жалованная грамота дворянству закрепила освобождение дворян от военной и гражданской службы, от податей, телесных наказаний, провозглашала их право полной собственности на землю, недра, воды, леса - на всё, что есть в имении. Подтверждалось исключительное право дворян на владение населённой землёй. Ещё Екатерина предоставила помещикам власть уже не только ссылать своих крестьян в Сибирь, но и "за дерзости" отправлять в кандалах на каторгу не уведомляя судью, в чём состояла "дерзость". Кроме того, помещик теперь мог во всякое время, не дожидаясь рекрутского набора, отдать крестьянина в солдаты. И это всё - в придачу к давно имевшемуся праву сечь крепостных. Указом Екатерины крестьянам отныне запрещалось жаловаться на господ, а если кто "дерзнёт", того следовало наказывать кнутом. Екатерина не упускала и другие способы утвердиться на захваченном троне. В то время довольно ещё значительная доля крестьянства жила на государственных землях и оставалась незакрепощённой. Екатерина принялась нарезать из этого резерва имения и, обращая свободных людей в рабов, раздаривать тем, в ком была заинтересована: русским вельможам-любимцам, ну и, конечно, своим соплеменникам. За тридцать шесть лет царствования она раздала в частное владение около миллиона душ. Сын её Павел, своей матери не любивший, что иное, а эту её практику продолжил с размахом. За четыре года правления он раздарил более полумиллиона крестьян - "скоровременно и безрассудно", как с землёй, так и отбирая у них земли "даже из-под пашен и огородов" (Державин). Но уже и ранее того Екатерина Вторая сделала крепостное право таким нещадным, каким оно не было до воцарения фон Гольштейн-Готторпов, хотя начало ужесточаться ещё при господстве временщика Бирона в правление Анны Иоанновны - правление, которое историки именуют периодом "немецкого засилья" (словно бы позднее такового уже не бывало). Екатерина - кстати, начавшая и массовое, за счёт русской казны, переселение немецких колонистов в страну (среди них, повторюсь, были предки автора этих строк), - довела крепостничество до полного расцвета. Крепостных проигрывали в карты, меняли на охотничьих собак. Помещик, пишет Ключевский, торговал крестьянами как живым товаром, не только продавая их без земли, но и отрывая от семьи. Тургенев в "Дворянском гнезде" упоминает, что дед его героя вешал мужиков за ребро. Право на самовластие, на праздность было дано служивому, до той поры, сословию потому, что иначе чужая династия не удержалась бы, повторив судьбу известных временщиков. При Петре Великом, считает историк Сергей Платонов, в положении главных сословий существовало, во всей силе, равновесие, которое было окончательно нарушено Петром Третьим и Екатериной Второй. То есть, уточним, голштинской династией. В обмен на власть, на её сохранение она превратила "крепостных ради державы" в рабов частных лиц, чьё небокоптительство столь выразительно запечатлено в русской литературе, вспомним ли мы Гончарова, показавшего нам Обломовку и Илью Ильича Обломова, возьмём ли Гоголя с его Маниловым, Ноздрёвым, Плюшкиным... В то время когда Обломов лежал на диване, а тысячи его братьев по классу развлекались в своих имениях, освободившиеся должности занимали иностранцы, хлынувшие в Россию. Голштинский Дом был в этом прямо заинтересован, ибо не только немцы, но и шведы, французы, венгры скорее станут за фон Гольштейн-Готторпа под фамилией Романов, чем за подлинно русского претендента, если таковой наметится.
...Взглянем теперь, как Голштинский Дом влиял на православие. Сделавшись российским самодержцем, Пётр Третий по закону стал и главой Русской Православной Церкви. За несколько лет до того он принял православие, к чему не отнёсся всерьёз: по обыкновению в церкви во время службы смеялся над священником. Он оставался тем, кем и был - протестантом, - и, заняв престол, вознамерился, как пишет Соловьёв, "переменить религию нашу, к которой оказывал особое презрение". Монарх собирался уничтожить иконы в церквях, хотел обязать священников бриться и одеваться, как пасторы у него на родине. Он слишком уж переходил за рамки, как и в других пронемецких предпочтениях. Облагодетельствовав, к своей выгоде, русское дворянство, в ином самодурски-брыкливо выказывал норов, почему его и сменила супруга немка благоразумная, дальновидная и расчётливая. Она оставила в покое бороды и облачение священников, иконы, но, как и её муж дотоле, стала с немецким уважением к прямой силе возвеличивать шпагу в ущерб рясе. Пётр Третий успел утеснить духовенство и имущественно - Екатерина же пошла тут гораздо дальше. Она последовательно отнимала у монастырей угодья и крестьян (отняла сотни тысяч) и награждала военачальников (не в последнюю очередь, иностранцев), фаворитов, немецких родственников, а когда митрополит Ростовский Арсений в своём послании к ней выступил против, его по её повелению расстригли и заточили пожизненно. Екатерина закрепила запрещение Петром Третьим домовых церквей, хотя в этом было, как пишет Сергей Платонов, "принципиальное неудобство: выходило так, как будто православный государь воздвигал гонения на церковь". Вопрос, весьма и весьма заслуживающий рассмотрения. По обычаю, который вёлся из глубокой старины, домовая церковь была всегдашней принадлежностью всякой зажиточной усадьбы, даже городского богатого двора и представляла собой отдельную маленькую избу с бедным иконостасом, деревянной утварью. Приглашался нанятый на площади на одну службу, или на одну требу, полуголодный "безместный" священник и надевал облачение из домотканого небелёного холста. Он же исповедовал и причащал немногочисленную паству, крестил младенцев, соборовал отходящих в мир иной. Чем легче было завести, читаем мы у Платонова, и чем дешевле было содержать "свою" церковь, тем сильнее и распространённее было стремление именно к "своей" церкви. "Против этого глубоко вкоренившегося в быту стремления и встал Пётр Третий". Сказалась ли тут его вздорность, мелочность, как полагают историки, его "голштинской выучки душа"? А если предположить, что меру ему подсказали? Недаром её оставили в силе Екатерина и кто царил за нею... Священник "при месте", имеющий приход, был связан клятвой верности царю и обязывался нарушать тайну исповеди "во всех случаях, когда относилось ко вреду Августейшей Особе". "Безместный" же пастырь выпадал из-под постоянного надзора и не имел, что терять. Он мог разносить по домовым церквям нежелательное, ту же истину, что на престоле - немец: оттого и притеснения, непосильные поборы, неправда и не дают народу выбраться из нужды - тогда как немцам почёт, живут они своими сёлами на русской земле, свободные и богатые. Голштинскому Дому было определено опасаться такого рода просветительства и ужесточать "оказёнивание" религии. Религиозное чувство принижалось, обрекалось на угасание - но и как иначе? Могли ли наверху относиться всерьёз к вере рабов, которых лишили даже права жаловаться на господ? Сергей Аксаков в "Семейной хронике" рассказывает, как в екатерининские времена помещик, переселяя крепостных, оторвал их от церкви, в которой они крестились и венчались. Они, читаем, обливались "горькими слезьми" - им предстояло жить в местах, "где, по отдалённости церквей, надо было и умирать без исповеди и новорождённым младенцам долго оставаться некрещёными". Крестьянам это "казалось делом страшным!.." Вот тут-то бы и спасла своя домовая церковь! Что церковь "казённая" была не совсем своей, показывает Толстой в "Хаджи-Мурате" (это уже правление Николая Первого). Солдат Авдеев умирает от раны в крепости (заметим, она не осаждена, в ней течёт обыденная армейская жизнь) - а полкового священника возле умирающего нет. Пришли друзья-солдаты, и Авдеев произносит фразу замечательной смысловой нагрузки: "Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду". Толстой добавляет деталь, столь же заострённо-глубокую: "Ему дали свечу в руку, но пальцы не сгибались, и её вложили между пальцев и придержали... фельдшер приложил ухо к сердцу Авдеева и сказал, что он кончился". Вот так - без исповеди! без слова Божьего. Зато семье отписали, что солдат погиб, "защищая царя, отечество и веру православную".
...Захотели бы, смогли бы Гольштейн-Готторпы понять, что они у россиянина отняли, оскверняя в нём и глуша? Взглянем на этих монархов и придём к ответу. О Петре Третьем и Екатерине Второй мы уже говорили. Их сын Павел Первый (самодержец и, напомним, глава Русской Православной Церкви, а это - право назначать епископов и обер-прокурора Святейшего Синода, менять, по усмотрению, его состав и другое) стал по совместительству гроссмейстером католического Мальтийского ордена. Александр Первый, будучи наследником, имел в духовниках такого православного протоирея, который брился и носил светское платье. Заняв престол, Александр молился то католическому Богу, то протестантскому. Он пригласил немецкую баронессу Крюденер проповедовать в России иллюминатство, осуждаемое православным духовенством; правда, впоследствии он к иллюминатству охладел. Николай Первый, о чьём царствовании мы не раз упоминали, заслужил красноречивую эпитафию Тютчева, который был не только поэтом, но и государственным деятелем. Эпитафию переписывали тайком, и начиналась она строкой: "Не Богу не служил ты, не России..." Сын этого монарха Александр Второй, вспоминает фрейлина его жены, дочь Тютчева Анна Аксакова, "смотрел на русское платье как на неуместное проявление вольнолюбия". Среди многого, что осталось в литературе о его правлении, приметим: принижение, "оказёнивание" православия оборачивалось тем, что в конце шестидесятых, начале семидесятых годов (19 век) сокращалось число приходов, в некоторых сёлах закрывались церкви. Унаследовавший трон Александр Третий "не усмотрел тревожного омертвления в состоянии православной церкви, не дал импульса к оживлению церковного организма, не протянул помощи униженным сельским священникам в их бедственном положении, оставил церковь - а с ней и народное православие в тяжёлом кризисе, хотя ещё не всем ясном тогда" (Солженицын). А почему, спросим себя, монарх-немец голштинской династии должен был поступить иначе? Любивший заявлять о своей "истой русскости", он, ещё будучи наследником, вступил в Копенгагене под руководством датского короля, будущего тестя, в масонское Всемирное братство. Датский король позднее заботился о ложе мартинистов "Звезда и крест", открытой в Петергофе уже с соизволения Николая Второго. Царя приняли в ложу, и для него вызывали дух его отца. Об увлечении Николая Второго спиритизмом написано достаточно; напомним только, что вызывание духов, занятия магией осуждаются православием как тяжкий грех. Гольштейн-Готторпы в роли ревнителей православия - любопытная тема, не правда ли?.. А какими они стали последовательными в гонениях на старообрядчество, сохранявшее силу веры, укоренённость в национальное! Лесков в "Соборянах" описывает, что - в просвещённом девятнадцатом веке доводилось выносить старообрядцам, которых тщились принудить к отречению от веры. О событии в царствование Александра Второго рассказывает Гиляровский: когда войска и полиция стали врываться в скит, старообрядцы, запершись в особой избе, сожгли себя, как их единоверцы во времена Аввакума. И ещё факт. Епископ официальной церкви Мефодий причастил умирающего старообрядца. Так вот, Николай Второй - который и в ложе мартинистов членствовал, и питал пристрастие к магии и колдовству - счёл поступок епископа грехом, не заслуживающим снисхождения. Мефодия заковали в кандалы и погнали в Сибирь, но ему было семьдесят восемь лет, одолеть путь пешком он не мог. Тогда его водрузили на лошадь и привязали к ней; но всё равно достичь места ссылки ему не довелось, он умер в дороге. Старообрядцев не допускали к государственной службе, чего никак не скажешь о католиках, лютеранах, кальвинистах, лицах англиканского вероисповедания. Примечательно или не очень, но в России до 1833 года роль национального гимна выполнял английский гимн "God, save the king" ("Боже, храни короля"), написанный, по заказу англичан, немецким композитором Генделем. В Отечественную войну с её Бородином национальный гимн - английский! И какая уж несообразность в том, что упоминавшийся Карл Роберт Нессельроде, с 1816 по 1856 - министр иностранных дел (с 1845 - ещё и госканцлер), не научился говорить по-русски? (Кстати, последний российский император Николай Второй и тот говорил по-русски с акцентом). Но вернёмся к Нессельроде, который родился не в России и происходил из германского графского рода. По воспоминаниям князя П.В.Долгорукова, он "был отменно способным к ведению обыденных, мелких дипломатических переговоров. Но зато высшие государственные соображения были ему вовсе чужды... его страстью были три вещи: вкусный стол, цветы и деньги". Он так чтил австрийского канцлера Меттерниха, находился под столь сильным его влиянием, что Долгоруков написал о Нессельроде: "Этот австрийский министр русских иностранных дел". Долгоруков отмечает, что Нессельроде "не любил русских и считал их ни к чему не способными, зато боготворил немцев". Таков деятель, что сорок лет (при Александре Первом и Николае Первом) ведал внешней политикой России. Семидесяти шести лет уволенный в отставку, он умер в восемьдесят два года - возглавляя Комитет финансов и оставаясь членом Государственного совета. Нессельроде Карл Роберт (для русских он был Карлом Васильевичем) удостоился всех высших российских орденов и похоронен на лютеранском кладбище. Коли мы коснулись владения русским языком, скажем, как свободно им пользовался, к примеру, Пётр Андреевич Клейнмихель, внук рижского пастора, ставший главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями империи. Когда он слышал имя министра финансов Вронченко, то сразу же заявлял: "Скотина!" Статского советника Игнатова называл так же: "Позвать сюда скотину Игнатова!" Клейнмихель, до того никогда не видавший ни паровоза, ни вагона, был назначен Николаем Первым руководить строительством железной дороги между Петербургом и Москвой, благодаря чему нашёл своё место в поэме Некрасова "Железная дорога". У Анны Аксаковой (Тютчевой) читаем: "Клейнмихель вызывает всеобщую ненависть, ему приписывают большую часть наших неудач, благодаря ему у нас нет ни шоссейных, ни железных дорог и в этой области администрации совершаются невероятные злоупотребления и хищения". Клейнмихель не раз уличался в "расточительстве" казённых денег, которые, были случаи, "неизвестно куда девались". Только на содержание занимаемого им дома он получал из средств своего ведомства от ста пятидесяти до двухсот тысяч рублей ежегодно. (Вспомним, помещик Илья Ильич Обломов считался небедным при доходе восемь тысяч рублей в год). Беспрестанно украшая дом новой мебелью за счёт казны, Клейнмихель не давал из её средств ста рублей семье несчастного мелкого чиновника, которого не на что было похоронить. Этот деятель, возведённый Николаем Первым в графское достоинство, тоже получил все высшие российские ордена, включая орден Св. Апостола Андрея Первозванного с бриллиантовыми знаками.
...Можно перечислять и перечислять сановников, схожих с Нессельроде и Клейнмихелем в определённом пункте, которых с завидной щедростью награждали фон Гольштейн-Готторпы, но мы лишь окинем взглядом немногое из того, что встречается о немцах в русской литературе. Подходяща для начала цитата из Мамина-Сибиряка: "Красный короткий затылок и точно обрубленное лицо, с тупым и нахальным взглядом, выдавали в Майзеле кровного "русского немца", которыми кишмя кишит наше любезное отечество". Помня о подчёркнутой распространённости типа, взглянем на отдельные портреты. В рассказе Толстого "Божеское и человеческое", основанном на фактах, читаем о генерал-губернаторе Южного края: "здоровый немец с опущенными книзу усами, холодным взглядом и безвыразительным лицом". Его прототип Тотлебен в 1879 отправил на виселицу троих народовольцев, обвинявшихся в подготовке покушения на Александра Второго. У Толстого есть слова, которые стоит перечитать и задуматься. Утвердивший приговор немец вспомнил "чувство подобострастного умиления, которое он испытал перед сознанием своей самоотверженной преданности своему государю". Тургенев тоже взял подлинный случай из жизни и написал повесть "Постоялый двор". В ней фигурирует помещица-немка, владеющая крепостным человеком Акимом, который трудами-стараньями построил постоялый двор, и дело пошло очень хорошо. Но помещица отняла двор и продала, а Акиму велела вынести три рубля, да и тех ему не передали. В рассказе Гаршина "Из воспоминаний рядового Иванова" немец Венцель, прозванный солдатами "Немцевым", избивает их до полусмерти, выделяясь лютостью среди всех остальных офицеров. А одно из явлений русской классики - рассказ Григоровича "Гуттаперчевый мальчик"? Кто так жесток с мальчиком-учеником (рабом фактически) и заставляет его выполнять цирковые смертельные трюки - до того, последнего?.. Акробат-немец. У Куприна в "Конокрадах" немец-колонист отрубил у попавшегося незадачливого вора пальцы на обеих руках, приговаривая: "Не воруй, коли не умеешь". Это - в конце девятнадцатого века! Эпизод поразителен тем, что предоставляет поразмышлять не столько о жестокости немца (уже читали), сколько о том - кем он осознавал и чувствовал себя в Российской империи. И ведь не обманывался - о его наказании и мысли не было. Как не было бы у него самого мысли в Германии учинить подобный самосуд - за него пришлось бы отвечать по закону. Так чем возразить на то, что немцу в России было вольготнее?.. Имел, имел Прокл Петрович основания горячиться, говоря о русской смуте и Голштинском Доме.