Донник
Шрифт:
Позади, в гуще леса, брезентовые дэпээмовские [2] палатки для контуженых и легкораненых, баня, кухня, конюшни. За конюшнями — вековые леса. Они тянутся, перемежаясь болотами и неудобями, может быть, до Смоленска, а может, и дальше. Там никто из живущих на станции не бывал. Разве только лесник, отец Лиды, Трофим Константинович Буканов, до войны ходил километров за сто на охоту да бегущая за ним следом, иногда отстававшая, но упрямо всегда догонявшая Лида…
<2
ДПМ —
Лиде холодно стоять на ветру. Однако возвращаться назад в палату ей не хочется. Она медлит. Там все спят. Там темно. А здесь небо на западе чуть подсвечено отдаленным пожаром. И снег излучает свою белизну, не погашенную даже низкими тучами. Очертания школы и верхушек деревьев на фоне несущихся низких туч неясны, расплывчаты.
Лида делает шаг по дороге, другой.
Вот здесь она шла, здесь стояла в тот день. Здесь стоял Шерстобитов. А здесь Гусев, начальник госпиталя. Это было в конце января, сразу после освобождения. Может быть, потому и запомнилось, словно врезалось в сердце.
Фронт прокатывался через станцию дважды — к Москве и обратно. И дважды оставил нетронутыми и резные крылечки разбросанных по равнине бревенчатых изб, и добротные риги, и хозяйские подполы с крепким духом заквашенной кочанами капусты, огурцов, засоленных с укропом и черносмородиновым ароматным листом, и картошки, такой белой, рассыпчатой, когда ее сваришь в чугунке, в русской печке. Даже станция уцелела — фашисты бежали в чем были, не успели взорвать.
А потом — не приметилось Лиде, в какой именно день, — батареи ушедшего фронта, гремевшие вдалеке, как бы вроде опять к ним приблизились. Кавалерия, танки и мощные тягачи, волочившие пушки, теперь без ночевки спешили на запад, на фронт, а штабы, медсанбаты, редакции дивизионных газет, кухни, полевая почта и прочие службы армейского тыла почему-то позадержались в домах возле станции и в проулках. А как только развиднелось после долгих метелей, только встало холодное солнце — над путями, над станцией, над поселком распяленным коршуном, что-то хищно высматривая, закружился вражеский самолет.
В тот же день неприцельно, вразброс легли первые бомбы.
Нет, война не хотела оставлять Суховершино нетронутым, неразрушенным.
Уже к вечеру загорелся вокзал, а потом и дома на порядке, ведущем от станции в гору. Вся проезжая часть перед станцией зачернела воронками. Снег окрасился кровью.
Поздно ночью на переезде через железную дорогу разорвался и первый немецкий снаряд.
Лида выскочила за ворота распокрытая, в одном полушубке и долго смотрела в ту сторону, где клубилось багровое небо и где вот уже несколько дней на одной грозной ноте шел жестокий, почти не стихающий бой: что-то гулкое завывало и стукалось там о промерзшую землю. И раскатывалось, грохотало, расползаясь подрагивающими, подпрыгивающими толчками. Потом, словно в кузне веселыми молотками, перестукивались пулеметы. И опять били пушки.
— Лидка, ты чего здесь? — гнал Лиду с метельной дороги отец. — А ну, назад, в избу! Дождешься вот… голову оторвут!
— Как же! Очень нужна им моя голова, — рассеянно, с бледной улыбкой отвечала Лида. Но покорно, как будто во сне, шла назад в избу, переполненную бойцами, и садилась на печку, свесив ноги: глядела, как мостятся солдаты впокат на соломе от божницы до самых дверей, как кладут с собой рядом винтовки, а под головы шапки или тощие вещмешки.
Ее волновал и тревожил вид этих людей в отсыревших от снега шинелях. Она думала: а что снится солдатам сейчас, перед боем? Неизвестные ей города?.. Или села в вишневых садах?.. Или детство, любимые, добрые лица родных?.. А вот этому, вероятно, привиделась сама смерть: даже дернулся, вздрогнул. Лег щекой на ладонь.
Лида, может быть, никогда и не встретилась бы с Шерстобитовым, не разглядывай она этих спящих бойцов и не думай о них. А главное, не примеривай их судьбу к своей собственной жизни. Но скорее всего ее подтолкнул один тихий разговор, который она по случайности на рассвете услышала. Разговаривали двое бойцов: один — почти что подросток, белесый, безбровый и другой — плечистый, седой человек с битым оспой лицом. Сидя на соломе у порога, они не спеша, но сноровисто наворачивали портянки, обувались, готовились к выходу.
— Это что же такое, палит и палит, — с тоской вздохнул тот, что был похож на подростка.
Другой, что постарше, ответил спокойно:
— Ничего! Не боись… Беден бес: у него бога нет.
— А у нас, что ли, есть?
— Есть, конечно. Ты что же, не видел?
— Нет, Парфен Автономыч, не приметил пока…
— Поживешь, будет время, заметишь. Как на брюхе-то полземли оползешь, так его и увидишь. Краше нету: Россия!
— А у немцев — Германия, — сказал младший, подумав.
— Нет, сынок. Кабы немцы любили Германию и знали ее, в чужие края разбойничать да убивать не полезли бы…
Молодой помолчал. Потом встал, затянул потуже брезентовый, защитного цвета пояс, взял винтовку и вышел. Лицо его было растерянно, недоуменно, а в чуть сгорбленной, тонкой фигуре были словно и горечь, и тоска ожидания, и какое-то робкое неумение осознать свою жизнь, свою первую — страшную — и последнюю жертву.
Лида долго глядела на дверь, захлопнувшуюся за ним.
В то памятное ей утро она встала пораньше и пошла по поселку, рассматривая на проулке чернеющие воронки, разрушенные дома, пятна крови на снегу.
Возле школы, на взгорке, — цепь глинистых выбросов мерзлой земли. Железный обугленный остов автобуса. Повсюду на самом ходу, на дороге, лежат грудами свертки брезента, тюки, тяжелые ящики. Здесь же, рядом, убитая лошадь. Ветер чуть шевелит на сугробах в рыжих пятнах бинты. Пробегают девчата в ватных стеганых брюках и шапках-ушанках, белозубые и глазастые, как подростки-волчата. Мимо Лиды прошла молодая красивая женщина-врач в белом чистом халате и в белой шапочке; золотое пенсне на носу неуютно блеснуло при взгляде на Лиду.
Лида медленно обогнула знакомое до последнего бревнышка здание школы, поглядела на лес, на палатки, на походные кухни — все здесь было чужое, все новое, незнакомое ей, не свое, но живое и полное смысла; повернулась — и лицом к лицу столкнулась с двумя командирами, быстро шедшими по дороге.
Один — военврач, худой, горбоносый, уже седоватый, в очках и в шинели внакидку поверх белоснежного, накрахмаленного халата, другой — загорелый бровастый полковник в желтом новеньком полушубке, в ремнях и папахе. Он дерзко скосил глаза в ее сторону, смерил всю, чуть сощурясь, изучающим взглядом от заношенных валенок до зазябших, обветренных губ, откровенно насмешливо хмыкнул.